Кин. Мы играем героев, потому что мы трусы, и святых, потому что мы злы; мы играем убийц, потому что нам до смерти хочется убить ближнего; мы играем, потому что родились лжецами.1
Жан Поль Сартр
- Четыре, - сказал Ягуар.
В мутном свете, струившемся из запыленного плафона, было видно, что лица смягчились: опасность миновала всех, кроме Порфирио Кавы. Белые кости замерли и теперь резко выделялись на грязном полу. На одной выпало три, на другой - один.
- Четыре, - повторил Ягуар. - Кому идти?
- Мне, - пробормотал Кава. - Я сказал четыре.
- Пошевеливайся, - сказал Ягуар. - Сам знаешь, второе окно слева.
Каве стало холодно. В умывалке окон не было, и от спальной ее отделяла тонкая деревянная дверь. В прошлые зимы дуло только в спальнях, из щелей и разбитых окон. А теперь ветер разгуливал по всему зданию и по ночам свистел в умывалках, выдувая и вонь и тепло, накопившиеся за день. Но Кава родился и вырос в горах, он привык к стуже. Ему стало холодно от страха.
- Все? Можно ложиться? - спросил, моргая сонными глазками, Питон - огромный, громогласный, увенчанный сальной копной волос. Голова у него большая, лицо - маленькое, рот - всегда разинут, к оттопыренной нижней губе прилипла крошка табаку.
Ягуар обернулся к нему.
- Мне в час заступать, - сказал Питон. - Хоть бы немножко вздремнуть.
- Идите, - сказал Ягуар. - В пять разбужу.
Питон и Кудрявый вышли. Кто-то из них чертыхнулся, споткнувшись о порог.
- Придешь - буди меня, - сказал Ягуар. - И не копайся. Скоро двенадцать.
- Ладно, - сказал Кава. Его лицо, обычно непроницаемое, сейчас казалось усталым. - Пойду оденусь.
Они вышли. В спальной было темно, но Кава впотьмах не спотыкался о ряды коек; в этой длинной, высокой комнате он все знал на память. Сейчас здесь было тихо, спокойно, разве что кто захрапит или забормочет во сне. Он добрался до своей койки, второй справа, нижней, в метре от входа. Ощупью вынимая из шкафа ботинки, штаны и защитного цвета рубаху, он чувствовал табачное дыхание негра Вальяно, который спал на верхней койке, поблескивая в темноте двумя рядами крупных белых зубов. «Грызун», - подумал Кава. Бесшумно и неторопливо он снял фланелевую голубую пижаму, оделся, накинул суконную куртку. Потом, осторожно ступая - ботинки скрипели, - пошел к койке Ягуара. Тот спал в другом конце, у самой умывалки.
- Ягуар...
- На. Бери.
Кава протянул руку. Оба предмета были холодные, один из них еще и шершавый. Фонарь Кава оставил в руке, напильник сунул в карман.
- Кто дежурит? - спросил Кава.
- Писатель и я.
- Ты?
- Меня Холуй заменяет.
- А в других взводах?
- Трусишь?
Кава не ответил. На цыпочках пробрался к дверям. Осторожно открыл одну створку, она скрипнула.
- Грабят! - крикнул кто-то в темноте. - Бей его, дежурный!
Голоса Кава не узнал. Он выглянул; пустой двор слабо освещали фонари с плаца, отделявшего кадетские казармы от луга. Контуры трех цементных блоков стерлись в тумане, и обиталище пятого курса стало призрачным, смутным. Кава вышел. Прижался спиной к стене, постоял, ни о чем не думая. Теперь он был совершенно один, даже Ягуар вне опасности. Он завидовал тем, кто спит, - и кадетам, и сержантам, и даже солдатам, храпящим вповалку под навесом по ту сторону спортплощадки. Он понял, что, если постоит еще немного, вообще не сможет двинуться от страха. Прикинул расстояние - надо пройти двор, потом плац, прячась в тени, обогнуть корпус столовой, служебные корпуса, офицерские и снова пересечь двор - маленький, асфальтированный, упирающийся в учебный корпус. Там опасности нет - патруль туда не заходит. Потом - обратно. Смутно захотелось ни о чем не думать, выполнять все слепо, как машина. Сам того не замечая, он жил день за днем, подчиняясь распорядку, решали за него другие. Теперь положение изменилось. Ответственность легла на него, и мозг работал необычно ясно.
Он пошел вперед, прижимаясь к стене. Двор пересекать не стал - сделал крюк - и начал пробираться вдоль казармы пятого курса. Дойдя до угла, напряг зрение: перед ним лежал плац, бесконечный и таинственный, очерченный прерывистой линией фонарей в туманных ореолах. Дальше - там, куда не доходил свет, - он различил луг в густой, плотной тьме. Когда было не очень холодно, дежурные валялись в траве, спали, шептались. Он понадеялся, что на сей раз они режутся в карты где-нибудь в умывалке. Сторонясь пятен света, он быстро пошел вдоль левого ряда зданий. Шум прибоя заглушал шаги - океан был рядом, у стен, за грядой утесов. Поравнявшись с офицерским корпусом, он вздрогнул и прибавил шагу. Пересек плац, нырнул в темноту луга. Вдруг кто-то зашуршал совсем рядом, и побежденный было страх вернулся, обрушился на него. Он помедлил - близко, шагах в трех, сверкали, словно светлячки, робкие глаза ламы. «Пошла отсюда», - прошипел он. Лама не двинулась. «А, чтоб тебя! Когда она спит? - подумал он. - И не ест. Как только живет?» Он двинулся дальше. Когда два с половиной года назад он приехал в Лиму учиться, его очень удивило, что в серых, изъеденных плесенью стенах училища бесстрашно бродит эта горянка. Кто, из каких уголков горной цепи привез ее в столицу? Если кадеты соревновались в меткости, она стояла под градом камней с безучастным видом, медленно уклоняясь от ударов. «Как индейцы», - подумал Кава. Теперь он шел по лестнице, в классы. Скрип ботинок больше не пугал его - здесь не было никого, только парты и кафедры, ветер и тени. Широким шагом он миновал галерею. Остановился. В бледном свете фонаря разглядел окно. «Второе слева», - сказал Ягуар. Действительно, стекло держалось слабо. Он принялся счищать напильником замазку, она была мокрая. Потом осторожно вынул стекло, положил его на пол. Ощупал раму изнутри, нашел петлю и крючок. Окно открылось настежь. Он вошел, посветил фонариком; на одном из столов, рядом с мимеографом, лежали три стопки билетов. Он прочитал: «Двухмесячный экзамен по химии. Пятый курс. Продолжительность опроса - сорок минут». Билеты напечатали днем, чернила еще блестели. Он быстро, не вникая, списал вопросы в книжечку. Погасил фонарь, вернулся к окну, перелез через раму и спрыгнул. Стекло задребезжало, захрустело под подошвами. «А, черт!» - застонал он. От страха замер на корточках. Он ждал: сейчас поднимется шум, посыплются, как пули, оклики офицеров. Но было тихо, только вырывалось со свистом его собственное тяжелое дыхание. Он подождал еще. Потом - не вспомнив, что можно зажечь фонарик, - подобрал с грехом пополам осколки с плит и сунул их в карманы. Обратно он шел без опаски. Он хотел поскорей добраться, юркнуть в постель, закрыть глаза. Во дворе, выбрасывая стекло, он поранил руки. У дверей казармы постоял - совсем выдохся. Кто-то вышел ему навстречу.
- Готово? - спросил Ягуар.
- Да.
- Пошли в умывалку.
Ягуар шел впереди. Он толкнул дверь умывалки обеими руками. В желтоватом мутном свете Кава заметил, что Ягуар босой. Ноги были большие, белые, с грязными ногтями, от них воняло.
- Я разбил стекло, - тихо сказал Кава.
Ягуаровы руки вцепились в полы его куртки. Кава покачнулся, но не опустил глаз под гневным взглядом, сверлившим его из-под загнутых ресниц.
- Ты, дикарь, - процедил Ягуар. - Чего от вас ждать!.. Ну, если влипнем, помяни мое слово...
Он держал Каву за полы куртки. Кава попытался отвести его руки.
- Пусти! - сказал Ягуар, и Кава почувствовал на лице брызги слюны. - Дикарь!
Кава отпустил.
- Там никого не было, - зашептал он. - Никто не видел.
Ягуар оттолкнул его и прикусил костяшки правой руки.
- Что я, гад? - сказал Кава. - Засыплемся - отвечу один, и все.
Ягуар смерил его взглядом и усмехнулся.
- Эх ты, дикарь вонючий, - сказал он. - Обмочился со страху. Посмотри на свои штаны.
Он забыл дом на улице Салаверри, в Новой Магдалене2, где поселился по приезде в Лиму, и восемнадцать часов в машине, когда мимо мелькали бедные деревни, пустыри, заборы, кусочки моря, посевы хлопка, деревни, пляжи. Он прижимался носом к стеклу, дрожа от волнения: «Я увижу Лиму». Мама то и дело обнимала его и шептала: «Ричи, Рикардито». Он думал: «Почему она плачет?» Другие пассажиры дремали, читали, а шофер все время мурлыкал какой-то веселый мотив. Рикардо смотрел в окно и утром, и днем, и вечером - все ждал, что вот-вот, как в факельном шествии, засверкают огни столицы. Сон овладевал им исподволь, притуплял зрение и слух, но, погружаясь в дремоту, он повторял сквозь зубы: «Не засну». Вдруг кто-то нежно встряхнул его. «Приехали, Ричи, проснись». Он сидел у мамы на коленях, привалившись головой к ее плечу. Было холодно. Ее губы знакомо коснулись его губ, и ему показалось со сна, что он, пока спал, превратился в котенка. Теперь они ехали медленно; он видел расплывчатые дома, огни, деревья, а улица была длинней, чем главная улица в Чиклайо3. Он понял не сразу, что все уже вышли. Шофер что-то все еще напевал, но как-то вяло. «Какой он из себя?» - мелькнуло в голове. И снова отчаянно захотелось в Лиму; так было уже третьего дня, когда мама отозвала его в сторонку - чтобы тетя Аделина не слышала - и сказала: «Папа не умер, это была неправда. Он долго путешествовал, а теперь вернулся и ждет нас в Лиме».
«Подъезжаем», - сказала мама. «Улица Салаверри, если не ошибаюсь?» - пропел шофер. «Да, тридцать восемь», - ответила мама. Он закрыл глаза, как будто спит. Мама его поцеловала. «Почему она целует меня в губы?» - подумал Рикардо, правой рукой он крепко держался за сиденье. Машина несколько раз свернула и наконец остановилась. Не открывая глаз, он привалился к маме - она все так же держала его на руках. Вдруг ее тело напряглось. Кто-то сказал: «Беатрис». Кто-то открыл дверь. Кто-то поднял его - тело сделалось почти невесомым, - опустил на землю, и он открыл глаза: мама, обнявшись, целовалась с мужчиной. Шофер уже не пел. На улице было пусто и тихо. Он смотрел на мужчину и на маму, отсчитывая время. Наконец мама отделилась от мужчины, повернулась к нему и сказала: «Ричи, это папа. Поцелуй его». Его снова подняли в воздух незнакомые мужские руки, взрослое лицо приблизилось к нему, голос шепнул его имя, сухие губы коснулись щеки. Он сжался.
Он забыл все, что было дальше: холодные простыни чужой постели, и одиночество, с которым боролся, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте, и тоску, острым гвоздем ковырявшуюся в душе. «Знаешь, почему степные лисы воют в темноте как сумасшедшие? - говорила когда-то тетя. - Тишины боятся». Ему хотелось кричать, чтоб хоть чем-нибудь оживить эту мертвую комнату. Он встал и, босой, полуодетый, трясясь от стыда (а вдруг войдут, увидят?), подошел к дверям. Приложился щекой к дереву. Ничего не услышал. Вернулся в постель и разрыдался, зажимая рот обеими руками. За окном рассвело, ожила улица, а он все лежал с открытыми глазами и настороженно вслушивался. Шло время, наконец он услышал. Они говорили тихо, до него долетал только невнятный гул. Потом он различил смех и шум. Потом - скрип двери, шаги, шелест, знакомые руки укрыли его, знакомое горячее дыханье коснулось щек. Он открыл глаза, мама улыбалась. «Доброе утро, - нежно сказала она. - Разве ты не поцелуешь маму?» - «Нет», - сказал он.
«Я бы мог пойти к нему и попросить двадцать солей4, прямо вижу, как он прослезится и скажет: бери сорок, пятьдесят; только это все равно что сказать: я прощаю, что ты обидел маму, и таскайся сколько влезет, а мне давай отступного». Губы Альберто беззвучно шевелятся под вязаным шарфом, который мать подарила два месяца назад. Берет натянут на уши, воротник поднят - тепло. Плечо привыкло к винтовке, ее и не чувствуешь. «Пойти бы сказать ей, какой смысл так упираться, пускай он раз в месяц присылает чек, пока не раскается и не вернется, но я уж знаю, она заплачет и скажет, надо нести крест, как наш Спаситель, а если даже согласится, сколько еще проволынятся - не получить мне завтра двадцать солей». По уставу дежурный должен обходить плац и двор своего курса, но Альберто шагает взад-вперед между корпусом и высокой оградой, отделяющей от улицы фасад училища. Сквозь облезлые прутья он видит полосатую, как зебрин бок, асфальтовую дорожку, извивающуюся вдоль решетки, и гряды утесов; слышит шум волн; когда редеет туман - различает вдали, как волнорез на пляже Пунга сверкающим копьем вонзается в море; а еще дальше переливающийся веер огней окаймляет невидимую бухту - это его район, Мирафлорес5. Офицер проверяет дежурных каждые два часа; что ж, в час он будет на месте. А пока что Альберто обдумывает, как в субботу пойдет в город. «Может, этот фильм и приснится десятку наших типов. Насмотрятся баб в штанах, всяких ног, животов, того-сего, и закажут мне рассказики, и вперед заплатят; только когда я их сделаю, если завтра химию сдавать и еще платить Ягуару за вопросы? Правда, может, Вальяно подскажет в обмен на письма, да разве можно на негра положиться?.. Может, попросят писем написать, только кто заплатит под конец недели, когда в среду все спустили у Гибрида и в карты? Можно, конечно, у штрафников перехватить, если попросят купить сигареты, а расплачусь письмами или там рассказами, или найти кошелек с двадцатью солями в столовой, или в классе, или в уборной, или забраться в казарму к псам да порыться у них в шкафах, пока не наберу двадцать солей, с каждого по пятьдесят сентаво, открою сорок шкафов, - никто и не проснется, уж по пятьдесят-то со шкафа наскребу, а то пойти к сержанту или к лейтенанту, сказать: одолжите двадцать солей, мне тоже надо к Золотым Ножкам, что я, не мужчина... А, черт, кто там орет?..»
Альберто не сразу узнает голос и не сразу вспоминает, что сам он - на дежурстве, но не там, где положено. Кто-то кричит еще громче: «Что он тут делает?», и на сей раз, стряхнув задумчивость, подтягивается, поднимает голову и видит, как в водовороте, стены проходной, солдат на скамье, бронзового героя, угрожающего туману и теням обнаженной шпагой; и представляет свое имя в списке наказанных; сердце колотится, накатывает страх, губы машинально шевелятся. Между ним и героем, метрах в пяти, стоит лейтенант Ремихио Уарина и, подбоченясь, смотрит на него.
- Что вы тут делаете?
Лейтенант приближается. Альберто видит за его плечами темное пятно мха на камне постамента - он угадывает пятно: свет из проходной слабый, мутный, а может, ему просто мерещится, ведь солдаты чистили памятник.
- Ну? - говорит лейтенант, надвигаясь на него. - Что скажете?
Альберто стоит неподвижно, прямо, настороженно, приклеив руку к берету, а щуплый офицер, расплывчатый в тумане, тоже не движется и не снимает с пояса рук.
- Разрешите спросить совета, сеньор лейтенант, - говорит Альберто. «Может, сказать, что живот болит, помираю, надо принять аспирину, или что мама при смерти, или что ламу подстрелили, может, его попросить: «Разрешите по личному вопросу»«.
- У меня вопрос, - вытягивается в струнку Альберто. «...скажу, у меня папа генерал, контр-адмирал, маршал, если меня накажете, так и будете сидеть в лейтенантах, и еще можно...» - Сугубо личный. - Он минуту колеблется, потом врет: - Полковник говорил, что можно спрашивать у офицеров. Про личные дела.
- Имя, фамилия, взвод, - говорит лейтенант. Он опустил руки - теперь он еще ниже, еще невзрачней, - шагнул вперед, и Альберто видит совсем рядом острый носик, жабьи глаза, насупленные брови, всю его круглую мордочку, искаженную гримасой, которая должна выражать непреклонность, а выражает разве что напыщенность. Так он морщится, когда назначает наказание собственного изобретения по жребию: «Взводные, влепите-ка по шесть штрафных каждому третьему и седьмому».
- Альберто Фернандес, пятый курс, первый взвод.
- К делу, - говорит лейтенант. - Ближе к делу.
- Я, кажется, заболел, сеньор лейтенант. То есть психически. У меня каждую ночь кошмары. - Альберто смиренно опустил глаза, говорит медленно, в голове пусто, язык сам плетет какую-то чушь, паутину для жабы. - Жутко сказать, сеньор лейтенант. То я кого-то режу, то за мной гонятся звери с человечьими головами. Просыпаюсь весь в поту. Просто ужас, сеньор лейтенант, честное слово.
Лейтенант вглядывается в лицо кадета. Альберто замечает, что жабьи глаза ожили - мутные звездочки недоверия и удивления зажглись в них. «А вдруг я засмеюсь, заплачу, заору, убегу». Лейтенант Уарина кончил поверку и резко шагнул назад.
- Что я вам, черт вас дери, священник, что ли? - заорал он. - У родителей спрашивайте.
- Я не хотел вас беспокоить, сеньор лейтенант, - лепечет Альберто.
- Эй, а это что? - говорит лейтенант, приближая острый нос к повязке и тараща глаза. - Вы на дежурстве?
- Да, сеньор лейтенант.
- Вы что, не знаете: пост нельзя покидать, пока вы живы?
- Знаю, сеньор лейтенант.
- Личные вопросы ему понадобились! Вы кретин! - Альберто затаил дыхание, лейтенантово личико больше не кривилось, рот открылся широко, глаза - еще шире, лоб прорезали складки. Он смеялся. - Кретин, черт вас дери! Идите на свой пост. И скажите спасибо, что обошлось без взыскания.
- Так точно, сеньор лейтенант.
Альберто отдает честь, поворачивается и видит уголком глаза, что часовые корчатся, сдерживая смех. Он слышит за спиной: «Что мы вам, черт вас дери, священники, что ли?» Впереди, по левую руку, стоят три цементных корпуса: пятый, четвертый и третий, где живут псы. Подальше растянулся спортивный комплекс - поросшее густой травой футбольное поле, спортплощадка, изъеденные сыростью деревянные трибуны. Еще дальше, за дырявым навесом, под которым спят солдаты, стоит бурая стена; там кончается территория военного училища и начинаются обширные пустыри Перлы. «А если б лейтенант посмотрел вниз и увидел мои ботинки; а если Ягуар не раздобыл билеты; а если раздобыл, все равно в долг не поверит; а если мне завалиться к Золотым Ножкам и сказать: я из училища, в первый раз, принесу тебе счастье; а если сходить к себе, на Диего Ферре, и попросить у ребят двадцать солей; а если заложить часы; а если я химию провалю; а если завтра на поверку выйду без шнурков - влипну как миленький». Альберто идет медленно, чуть волоча ноги, ботинки уже неделю без шнурков и могут свалиться в любую минуту. Он прошел полдороги от памятника до казарм. Два года назад пятый курс жил у спортплощадки, а псы - поближе к проходной; ну а четвертый всегда был посередине, во вражеском окружении. Потом пришел новый начальник и расселил, как сейчас. Новый объяснил так: «Соседство с героем, давшим училищу имя, надо заслужить. С этих пор кадеты третьего курса будут спать в дальнем корпусе. По мере продвижения они будут приближаться к статуе героя. И я надеюсь, что, окончив училище, они будут хоть немного походить на Леонсио Прадо6, сражавшегося за свою страну, когда она еще не носила нынешнего имени. В армии почитают символы, черт подери!»
«А если я сопру шнурки у Арроспиде, буду последний гад: что ж у своего тащить, у городского, когда тут сколько хочешь приезжих, им что идти в город, что нет - все равно, так что поищем другого. А если спереть у кого из Кружка, у Кудрявого или у Питона, гадюки, тоже нельзя: билетов не дадут, опять провалю химию. А если у Холуя? Большая честь, такую соплю трогать, я негру так и сказал: «Чего ты связался с этой дохлятиной?» Да по глазам видно - сам негр трус, хоть и корчит героя, все они трусы, таращится, понимаете, трясется, носится как угорелый: кто его пижаму упер? Убить грозится. А тут лейтенант, а тут сержанты, а он орет: «Верните пижаму, мне на этой неделе в город», ну мог бы облаять, обматерить, отлупил бы потом или хоть объяснил бы, на что ему пижама, но чтобы так, во время поверки рвать из рук - нет, это уж черт те что. Вздуть бы Холуя, чтоб страх из него вышибить, а шнурки сопру у Вальяно».
Он добрел до прохода, который вел во двор пятого курса. Было серо, темно, шумел прибой, и Альберто представил себе там, за цементом стены, душную мглу и свернувшихся на койках ребят. «Наверно, лежит на койке, наверно, сидит в умывалке, наверно, ушел, наверно, подох, ах, где ты, мой Ягуарчик?» В мутном свете фонарей, доходящем сюда с плаца, пустой двор похож на деревенскую площадь. Дежурных не видно. «Наверно, дуются в карты, была б у меня монетка, одна - та-ра-ра - монетка, я б выиграл двадцать солей, а то и больше. Играет, наверно, и само собой даст мне вопросы в долг, а я напишу ему писем, рассказиков, за три года ничего мне, подлец, не заказывал, а все к черту, все равно провалят меня по химии». Он обходит галерею: никого нет. Входит в спальни первого и второго взвода; умывалки пусты, в одной воняет. Осматривает все умывалки, одну за другой, нарочно топает погромче, но кадеты дышат, как дышали, - кто мерно, кто неровно. В спальне пятого взвода он останавливается, не дойдя до двери в умывалку. Кто-то бормочет во сне, в потоке неясных слов он различает имя «Лидия». «Лидия? Кажется, у этого, из Арекипы, была Лидия, я ему еще письма писал, а он мне карточки показывал, ныл: пиши ей покрасивше, я ее люблю, что я вам, черт вас дери, священник, что ли, а вы кретин. Лидия?» В умывалке седьмого взвода, у самых стульчаков, скорчившись, сидят кадеты, куртками накрылись, как будто горбатые. Восемь винтовок на полу, одна - у стены. Дверь открыта, Альберто видит их издалека, с порога. Он делает шаг вперед, тень кидается ему наперерез.
- Что там? Кто идет?
- Полковник. Кто вам разрешил резаться в карты? С поста уходить нельзя, пока живы.
Альберто входит в умывалку. Дюжина усталых лиц повернулась к нему; дым висит шатром над головами дежурных. Из знакомых никого; все лица одинаковые, смуглые, грубые.
- Ягуара не видели?
- Нет.
- Во что играете?
- В покер. Садись, а? Сперва, конечно, посидишь на шухере, минут пятнадцать.
- Я с дикарями не играю, - говорит Альберто, поднося руку к ширинке. - Я на них...
- Уматывай, Писатель, - говорит кто-то. - Не воображай.
- Доложу капитану, - говорит Альберто, делая пол-оборота. - Дикари режутся на дежурстве в покер. На вшей.
Брань летит ему вслед. Вот он снова на воздухе. Постоял, подумал, пошел к полю. «А если он спит на травке, а если он спер билеты, сучья порода, пока я дежурю, а если он просто смылся...» Альберто пересек поле, дошел до задней стены. Здесь смываться лучше всего: другая сторона гладкая - ногу не сломаешь. Было время, каждую ночь тут прыгали, а к утру лезли обратно. Новый полковник выгнал четверых - их тут застукали, и теперь за стеной ходят всю ночь два солдата. Смываться стали меньше и в других местах. Альберто идет обратно, к пустому серому двору пятого курса. На полпути он различает голубой огонек. Подходит.
- Ягуар?
Ответа нет. Альберто вынимает фонарь - у дежурных, кроме винтовки, фонарь и темно-красная повязка - и водит им по земле. В пучке света возникает бледное, по-девичьи гладкое лицо; полузакрытые глаза робко смотрят на него.
- А ты чего тут делаешь?
Холуй поднимает руки, прикрываясь от света. Альберто гасит фонарь.
- Дежурю.
Смеется Альберто или нет? Как будто срыгнул несколько раз кряду, переждал, а потом как захрюкает...
- За Ягуара небось? - говорит он. - Эх, и жалко мне тебя!
- Ты себя пожалей, - мягко говорит Холуй. - Ягуару подражаешь - смеешься, как он.
- Мамаше твоей подражаю, - говорит Альберто. Он снимает винтовку, кладет на траву, поднимает воротник и, потирая от холода руки, подсаживается к Холую. - Покурить нету?
Влажная рука коснулась его пальцев и отдернулась; на ладони лежит вялая, пустая с концов сигарета. «Осторожно, - шепчет Холуй. - Патруль заметит». - «Тьфу! - говорит Альберто. - Обжегся». Перед ними - плац, освещенный фонарями, словно широкий проспект, прорезающий скрытый в тумане город.
- Как это у тебя сигарет хватает? - спрашивает Альберто. - Я дольше среды недотягиваю, хоть плачь.
- Я мало курю.
- Чего ты такая сопля? - говорит Альберто. - Не стыдно Ягуара заменять?
- Это мое дело, - говорит Холуй. - Тебе-то что?
- Он с тобой, как с холуем, - говорит Альберто. - С тобой все, как с холуем, обращаются. Чего ты всех боишься?
- Я тебя не боюсь.
Альберто смеется. И вдруг замолкает.
- Правда, - говорит он. - Смеюсь, как Ягуар. И чего это ему все подражают?
- Я не подражаю, - говорит Холуй.
- Ты вроде пса, - говорит Альберто. - Затюкал он тебя.
Альберто бросает окурок. Он тлеет секунду-другую в траве у его ног, потом гаснет. Двор пятого курса по-прежнему пуст.
- Да, - говорит Альберто. - Затюкал. - Он открывает рот, закрывает. Трогает кончик языка, берет двумя пальцами табачинку, расщепляет ее, кладет на губу, сплевывает. - Ты вот что скажи, ты дрался хоть раз?
- Один раз дрался, - говорит Холуй.
- Тут?
- Нет. Раньше.
- Потому тебя и затюкали, - говорит Альберто. - Все знают, что ты боишься. Чтоб тебя уважали, надо драться. Не хочешь - плохо твое дело.
- А я не собираюсь быть военным.
- И я тоже. Только мы тут пока что все военные. А в армии слюнтяев не любят, ясно? Или ты их слопаешь, или они тебя. Я вот не хочу, чтобы меня слопали.
- Я не люблю драться, - говорит Холуй. - Верней, не умею.
- Такому не учатся, - говорит Альберто. - Просто ты слаб в коленках.
- И лейтенант Гамбоа так сказал.
- То-то и есть. Я тоже не хочу быть военным, зато здесь мужчиной станешь. Научишься спуску не давать.
- Ты не так уж много дерешься, - говорит Холуй. - А тебя не изводят...
- Я придуриваюсь. Дурачка корчу. Тоже ничего, не связываются. С ними добром нельзя, сразу на голову сядут.
- Ты писателем будешь? - спрашивает Холуй.
- Сбрендил? Инженером. Отец меня в Штаты пошлет. А что я письма, рассказики пишу - это я на сигареты зарабатываю. Так, чепуха. А ты кем будешь?
- Я хотел быть моряком, - говорит Холуй. - А теперь не хочу. Может, тоже инженером.
Туман стал плотнее, фонари на плацу кажутся меньше и свет слабей. Альберто шарит в карманах. Он уже два дня без сигарет, но руки сами лезут в карманы всякий раз, как хочется курить.
- Еще сигаретка найдется?
Холуй молчит, но тут же задевает Альберто локтем за пояс. Альберто хватает его руку, в ней почти непочатая пачка. Он вынимает сигарету, сует в рот, трогает языком приятную, плотную поверхность. Потом зажигает спичку и подносит к лицу Холуя огонек, чуть вздрагивающий в пещерке ладоней.
- А ты никак ревешь, - говорит Альберто, ладони раскрываются, спичка падает. - Опять обжегся, ч-черт.
Он зажигает другую спичку, закуривает. Затягивается, выпускает дым и через нос и через рот.
- Ты чего? - спрашивает он.
- Ничего.
Альберто затягивается снова, кончик сигареты светится, дым смешивается с туманом, который тем временем спустился к самой земле. Двор пятого курса исчез. Корпус - большое, неподвижное пятно.
- Что тебе сделали? - спросил Альберто. - Хныкать, знаешь, не годится.
- Куртку украли, - говорит Холуй. - Пропал мой выходной.
Альберто смотрит на него. Поверх зеленой рубахи натянута коричневая безрукавка.
- Мне завтра идти, - говорит Холуй. - А они стащили.
- Ты знаешь кто?
- Нет. Из шкафа взяли.
- Сто солей вычтут. А то и больше.
- Да не в том дело. Завтра поверка, Гамбоа оставит меня без увольнительной. Я и так две недели дома не был.
- Сколько сейчас времени?
- Без четверти час, - говорит Холуй. - Можем идти спать.
- Постой, - говорит Альберто, вставая. - Время есть. Пошли, упрем куртку.
Холуй вскакивает, как на пружине, но с места не двигается, словно что-то неминуемое, страшное нависло над ним.
- Давай пошевеливайся, - говорит Альберто.
- Дежурные... - лепечет Холуй.
- А, чтоб тебя! - говорит Альберто. - Сам, того и гляди, без увольнительной останусь из-за твоей куртки. Ну и трус ты, смотреть противно! Дежурные в умывалке режутся.
Холуй плетется за ним. Они идут в густеющем тумане к невидимым корпусам. Подошвы приминают мокрую траву; мерному шуму волн вторит свист ветра, гуляющего в том здании без дверей и без окон, что стоит между учебным и офицерским корпусами.
- Пойдем в десятый или в девятый, - говорит Холуй. - Мальки спят крепко.
- Тебе куртку или слюнявчик? - говорит Альберто. - Пошли в третий.
Они идут по галерее. Альберто мягко толкает дверь, она беззвучно поддается. Он заглядывает внутрь, принюхивается, как зверь, забравшийся в пещеру. Сумрак, тихий, неясный гул. Дверь закрывается за ними. «А если он сбежит - во как трясется; а если заревет - во как сопит; а если правда, что он у Ягуара на побегушках, - во какой потный; а если свет зажгут - во как влипну». «У задней стенки, - шепчет Альберто, касаясь губами Холуевой щеки. - Там один шкаф далеко от коек». - «Что?» - говорит Холуй, не двигаясь с места. «А, дерьмо! - говорит Альберто. - Давай иди». Тихо, осторожно они пересекают комнату, протянув руки вперед, чтобы ни на что не напороться. «Был бы я слепой, вынул бы свои стекляшки, вот, Золотые Ножечки, бери мои глаза, только дай; папа, хватит таскаться, хватит; не оставляй пост, пока ты жив». Они остановились у шкафа. Альберто ощупывает доски, сует руку в карман, вынимает отмычку, другой рукой нащупывает замок, закрывает глаза, сжимает зубы. «А если я скажу - честное слово, я пришел за книжкой, сеньор лейтенант, хочу химию подзубрить, а то завтра срежусь. Честное слово, папа, я тебе никогда не прощу, что ты маму обидел. Вот что, Холуй, пропаду я из-за твоей куртки». Отмычка скребет по металлу, входит в скважину, цепляется, движется взад-вперед, налево, направо, входит глубже, останавливается, сухо щелкает. Альберто с трудом вынимает отмычку. Дверца потихоньку открывается. В дальнем углу кто-то сердито бормочет. Пальцы Холуя впиваются в локоть Альберто. «Тихо, - шипит Альберто. - Убью...» - «Что?» - спрашивает Холуй. Альберто тщательно шарит в шкафу; рука его движется в миллиметре от ворсистой поверхности куртки, словно он собирается приласкать девицу, и, оттягивая наслаждение, щупает вокруг нее воздух, самый ее запах. «Вытащи два шнурка из ботинок, - говорит Альберто. - Для меня». Холуй отпускает его локоть, наклоняется, ползет куда-то. Альберто снимает куртку с вешалки, вставляет замок в скобу, нажимает всей горстью, чтоб тише. Потом крадется к дверям. Находит Холуя, тот снова хватается за него, теперь - за плечо. Они выходят.
- Метка есть?
Холуй тщательно водит по куртке фонариком.
- Нет.
- Иди в умывалку, посмотри, нет ли пятен. И пуговицы. Может, цвет не тот.
- Скоро час, - говорит Холуй.
Альберто кивает. У дверей первого взвода он оборачивается к Холую.
- А шнурки?
- Я один вытащил, - говорит Холуй. Потом прибавляет: - Прости.
Альберто смотрит на него, но не ругается и не смеется. Только пожимает плечами.
- Спасибо, - говорит Холуй. Он снова кладет руку на локоть Альберто, униженно смотрит ему в глаза и робко улыбается.
- Это я для развлечения, - говорит Альберто. И быстро добавляет: - Билеты есть? Я по химии ни бум-бум.
- Нет, - говорит Холуй. - А у Кружка, наверное, есть. Кава не так давно пошел к учебному корпусу. Наверное, они теперь задачки решают.
- Денег нет. Ягуар - большая сволочь.
- Хочешь, я тебе одолжу?
- А у тебя есть?
- Немножко есть.
- Двадцать солей дашь?
- Двадцать дам.
Альберто хлопает его по плечу.
- Красота. А то я совсем обнищал. Хочешь - рассказиками заплачу.
- Нет, - говорит Холуй, потупясь. - Лучше письмами.
- Письмами? У тебя что, девица есть?
- Еще нету, - говорит Холуй. - Может быть, будет.
- Ладно. Хоть двадцать штук. Конечно, ее письма покажешь. Стиль надо изучить.
В спальнях зашевелились. Отовсюду доносятся шорох, шум шагов, брань.
- Сменяются, - говорит Альберто. - Пошли.
Они входят в свою спальню. Альберто идет к койке Вальяно, наклоняется, выдергивает шнурок. Потом обеими руками трясет негра за плечо.
- А, мать твою! - орет негр.
- Час, - говорит Альберто. - Тебе заступать.
- Если раньше разбудил - угроблю.
В другом углу Питон орет на Холуя, который его будит.
- Вот винтовка, вот фонарь, - говорит Альберто. - Спи, если хочешь. Только - патруль у второго взвода.
- Врешь! - говорит Вальяно и садится.
Альберто идет к своей койке, раздевается.
- Ну и народ у нас, - говорит Вальяно. - Ну и народ...
- А что? - спрашивает Альберто.
- Шнурок стянули.
- Заткнитесь вы там! - кричит кто-то. - Дежурный, чего они орут?
Альберто слышит, как Вальяно крадется на цыпочках. Потом что-то подозрительно шуршит.
- Шнурок тащат! - кричит он.
- Дождешься, Писатель, расквашу тебе рыло, - говорит, зевая, Вальяно.
Через минуту-две ночную тишину пронзает свисток дежурного офицера. Альберто не слышит: он спит.
Улица Диего Ферре короткая, метров триста, и случайный прохожий примет ее, чего доброго, за простой тупичок. И правда, если смотреть с угла проспекта Ларко, откуда она отходит, видно, что через два квартала она упирается в двухэтажный дом и садик за зеленым забором. На самом же деле так только, кажется издали - дом стоит на узенькой улочке Порта, пересекающей Диего Ферре. Дальше действительно не пройти. А между проспектом и этим домом ее пересекают еще две улицы - Колумба и Очаран. Если свернуть по ним к востоку, скоро - метров через двести - упрешься в старую набережную, охватывающую район Мирафлорес извилистой полоской кирпича. Здесь кончается город и обрываются утесы над беспокойными, серыми, чистыми водами лимской бухты.
Между улицей Ларко и улицей Порта стоят дома: несколько штук жилых, две-три лавки, аптека, закусочная, сапожная мастерская (зажатая между гаражом и высокой стеной) и огороженный пустырь, на котором расположилась незаметная прачечная. Поперечные улицы обсажены деревьями; на Диего Ферре деревьев нет. Места эти - пуп квартала. Квартал - безымянный; когда ребята сколотили футбольную команду, они на годовом чемпионате клуба назвались «Веселым кварталом». Но после чемпионата название не привилось. А вообще в полицейской хронике «веселым кварталом» окрестили Уатику, место весьма злачное, так что получалось двусмысленно. И вот ребята говорят просто «квартал». А когда их спросят какой (чтоб не путать с другими кварталами района - с кварталом 28 Июля, Редутной улицы, Французской или Камфарной), они отвечают: «Квартал Диего Ферре». Альберто живет в третьем доме по левой стороне. В первый раз он увидел дом поздно вечером, когда уже перевезли почти все вещи из их прежнего дома на улице Св.Исидора. Ему показалось, что тут просторней и в двух отношениях лучше: во-первых, его комната дальше от родительской, а во-вторых, есть садик, так что могут разрешить собаку. Были и недостатки. Там, на улице Святого Исидора, отец одного мальчика водил их по утрам в школу. А теперь надо будет ездить автобусом-экспрессом, сходить на остановке «Проспект Вильсона» и еще шагать кварталов десять до проспекта Арика. Их школа, хоть она и для приличных, - в самой гуще района Бренья, где так и кишат всякие метисы и рабочие. Придется раньше вставать и выходить сразу после завтрака. Напротив прежнего дома был книжный магазин, и хозяин разрешал ему читать у прилавка «Приготовишку» и другие детские журналы, а иногда - давал домой на сутки, только предупреждал, чтоб он их не мял и не пачкал. Ну, и еще тут нельзя залезать на крыши, смотреть, как Нахары играют утром в теннис, днем закусывают в саду под пестрыми зонтиками, а вечером танцуют, и подглядывать за парочками, когда они целуются на теннисной площадке.
В день переезда он встал пораньше и в школу шел веселый. Вернулся он прямо в новый дом. Вышел из экспресса у парка Салазар - он еще не знал, как называются эти уступчатые газоны над морем, - прошел по безлюдной Диего Ферре и вошел в дом; мать кричала на служанку - грозилась выгнать, если она и тут сведет знакомство с шоферами и кухарками. После еды отец сказал: «Я пойду. Дела». Мать заорала: «Опять ты меня обманываешь, и не стыдно смотреть мне в глаза!», а потом, прихватив лакея и служанку, отправилась проверять как можно тщательней, не попортилось ли что при переезде. Альберто поднялся к себе, лег на кровать и принялся рассеянно рисовать на книжных переплетах. Вскоре он услышал за окном мальчишечьи голоса. Время от времени они замолкали, звучно шлепался в стену мяч, и снова поднимался крик. Он встал и вышел на балкон. Один из ребят был в желто-красной, огненной рубахе; другой - в белой шелковой, расстегнутой на груди. Белый был повыше, посветлее и понаглее; огненный - потолще и потише, смуглый, кудрявый, юркий. Вратарь (высокий, белый) стоял в воротах гаража, а маленький забивал ему гол за голом. «Эй, Богач, бери!» - кричал маленький. Богач страдальчески морщился, тер нос и лоб обеими руками, кидался туда-сюда, а взявши мяч - хохотал оглушительно. «Эх ты, Мексиканец! - кричал он. - Я твои штрафные носом беру». Маленький ловко вел мяч, клал его, примерял на глаз расстояние, поддавал ногой и почти всегда забивал в ворота. «Эй, дырявые руки! - измывался он. - Голубок! Держи по заказу, в правый угол, крученый». Сначала Альберто смотрел на них равнодушно, а они притворялись, что его не видят. Но понемногу его разобрало - конечно, в исключительно спортивном смысле. Когда Мексиканец забивал гол или Богач брал мячи, он одобрительно, сурово кивал с понимающим видом. Потом стал реагировать на шутки. Они смеялись - смеялся и он, а они, судя по всему, его заметили и поглядывали на него иногда, словно призывая в свидетели. Вскоре они вовсю переглядывались, пересмеивались, кивали друг другу. Наконец Богач отбил один гол, мяч улетел далеко, Мексиканец побежал за ним, а Богач посмотрел вверх, на Альберто.
- Привет, - сказал он.
- Привет, - сказал Альберто.
Богач держал руки в карманах. Он подскакивал на месте, как настоящий футболист, для разминки перед матчем.
- Будешь тут жить? - спросил Богач.
- Да. Сегодня переехали.
Богач кивнул. Мексиканец шел обратно. Мяч он нес на плече, придерживая рукой. Он тоже взглянул на Альберто. Оба улыбались. Богач посмотрел на приятеля.
- Он переехал, - сказал он. - Будет тут жить.
- А! - сказал Мексиканец.
- Вы тут живете? - спросил Альберто.
- Он живет на Диего Ферре, - сказал Богач. - В самом начале. А я за углом, на Очаран.
- Нашего полку прибыло, - сказал Мексиканец.
- Меня зовут Богач. А его Мексиканец. Играет - смотреть противно.
- У тебя отец ничего?
- Да так... - сказал Альберто. - А что?
- Нас отовсюду гонят, - сказал Богач. - Мяч отнимают. Не дают играть.
Мексиканец стучал о землю мячом, как в баскетбол.
- Брось, - сказал Богач. - Давай еще по штрафному. Придут ребята, сгоняем в футбол.
- О'кэй, - сказал Альберто. - Только я в футбол не очень.
Когда утренний ветер налетает на Перлу, гонит к морю туман, рвет его в клочья и на территории училища воздух становится чище, словно в прокуренной комнате настежь открыли окно, неизвестный солдат выходит из-под навеса и, протирая глаза, направляется к казармам кадетов. Горн качается в его руке, отсвечивая в сером рассветном воздухе. Добредя до казармы третьего курса, солдат останавливается на равном расстоянии от стен, замыкающих двор. Туман еще не совсем рассеялся, и зеленовато-бурая фигурка смахивает на привидение. Понемногу солдат оживает, потирает руки, притопывает, сплевывает. Потом прикладывает горн к губам. Прислушивается к эху, к злобному лаю собак, злящихся, что кончилась ночь. Под градом неясной за дальностью брани идет к четвертому курсу. Кое-кто из дежуривших под утро вышел к дверям на лай собак посмеяться над ним, а то и пошвырять камни. Солдат идет к корпусу пятого. Теперь он совсем проснулся и шагает живо. Здесь тихо: ветераны знают, что от побудки до свистка «стройся» целых пятнадцать минут и добрых семь с половиной можно поваляться. Поплевывая, потирая руки, солдат идет под навес. Он не боится ни злых собак, ни сердитых четверокурсников; он их всю неделю, можно сказать, не замечает. Кроме субботы! В субботу - ученья, побудка на час раньше, и солдаты боятся дежурить. В пять еще полная темень, и кадеты со сна и со злости кидают в горниста из окон чем попало. Так что по субботам горнисты нарушают устав - они дудят поскорей и дальше плаца не идут.
В субботу пятый курс может валяться минуты две-три, не больше. Чтобы умыться, одеться, постелить постель и построиться, у них остается восемь, а не пятнадцать минут. Но сегодня - день особый. Из-за экзамена по химии ученья отменили. И ветераны слушают горн, пока псы и четвертый курс вышагивают из ворот на пустырь, отделяющий Перлу от Кальяо.
Через несколько секунд после побудки Альберто, не открывая глаз, думает: «Сегодня - в город». Кто-то сказал: «Без четырех минут шесть. Дать бы ему, гаду». Снова тихо. Альберто открывает глаза: в окно сочится серый, мутный свет. «По субботам должно быть солнце». Открывается дверь умывалки. Альберто видит бледное лицо Холуя; он идет по проходу, ребята лежа исхитряются задеть его. Он умыт и причесан. «До побудки поднимается, чтобы первым встать в строй», - думает Альберто. Закрывает глаза. Чувствует, что Холуй остановился рядом; так и есть - тронул за плечо. Он приподнимает веки: худое, как скелет, тело в синей пижаме, большая голова.
- Сегодня дежурит Гамбоа.
- Знаю, - говорит Альберто. - Время есть.
- Как хочешь, - говорит Холуй. - Я думал, ты спишь.
Он жалко улыбается, уходит. «Хочет со мной подружиться», - думает Альберто. Снова закрывает глаза, вытягивается под одеялом; блестит мостовая на Диего Ферре; тротуары поперечных улиц усыпаны листьями - нападали за ночь; элегантный молодой человек идет и курит «Честерфилд». «Лопну, а пойду к ней сегодня».
- Семь минут! - хрипло орет Вальяно, стоя в дверях.
Ребята зашевелились, скрипят ржавые койки, визжат дверцы шкафов, цокают каблуки по плиткам пола; тупо, глухо толкаются ребята; брань как языки огня в гуще дыма. Ругаются все, не умолкая, в один голос, но без особого пыла - поминают Бога, начальство, маму скорей для красоты, чем от злости, очень уж хорошо звучит.
Альберто вскакивает с койки, натягивает носки, ботинки (все еще без шнурков), чертыхается. Пока он вдел шнурки, почти все постелили постели и начали одеваться. «Холуй! - орет Вальяно. - Спой мне что-нибудь. Люблю под музыку мыться». - «Эй, дежурный! - вопит Арроспиде. - Шнурок сперли. Ты отвечаешь. Тебя, осла, в город не пустят». - «Это Холуй спер, - говорит кто-то. - Кому ж еще? Я сам видел». - «Надо капитану доложить, - предлагает Вальяно. - Мы не потерпим воров!» - «Ах! - томно восклицает кто-то, - негритяночка воров боится». - «Ай-ай-ай-ай!» - распевают ребята. «А-я-я-яй!» - воют все хором. «Сучьи вы дети», - говорит Вальяно. И выходит, хлопнув дверью. Альберто оделся. Он бежит к умывалке.
За фанерной перегородкой перед зеркалом Ягуар кончает причесываться.
- Мне надо билеты по химии, - говорит Альберто сквозь зубную пасту. - Сколько сдерешь?
- Засыплешься, Писатель. - Ягуар перед зеркалом тщетно пытается пригладить волосы - рыжие космы упорно вырываются из-под расчески. - Нету у нас билетов. Не достали.
- Не достали?
- Нет. Мы и не ходили.
Свисток. Гулкий шум в умывалках и в спальных достигает апогея и вдруг обрывается. Со двора доносится громовой голос лейтенанта Гамбоа:
- Взводные, записать трех последних!
Гул возникает снова, на этот раз более слабый. Альберто срывается с места; зубную щетку он сунул в карман, полотенце обмотал, как пояс, поверх нижней рубахи. Ребята строятся. Он валится с размаху на переднего, кто-то валится сзади на него. Охватив за пояс Вальяно, он скачет на месте, уворачиваясь от подножек, - вновь прибывшие расчищают себе место. «Не лапай!» - орет Вальяно. Понемногу впереди налаживается порядок, и взводные начинают подсчет. В хвосте еще толкаются, опоздавшие отвоевывают место ногами, локтями и бранью. Лейтенант Гамбоа, высокий и плотный, смотрит на кадетов с плаца. Берет лихо сдвинут набок; он медленно качает головой и ехидно улыбается.
- Ти-хо! - кричит он.
Кадеты замолкают. Лейтенант стоял подбоченясь; теперь он опустил руки, они поболтались, замерли. Он двинулся к батальону, его сухощавое, темное лицо одеревенело. За ним, шага за три, идут сержанты - Варуа, Морте и Песоа. Вот он остановился. Взглянул на часы.
- Три минуты, - говорит он. Обводит взглядом ряды, словно пастух. - Псы строятся за две с половиной!
Приглушенный смешок пробегает по рядам. Гамбоа вскидывает голову, поднимает брови - тут же наступает тишина.
- Я хочу сказать: кадеты третьего курса.
Снова смех, на сей раз - смелее. Лица неподвижны, смех идет из живота и замирает у губ, глаза смотрят серьезно.
Гамбоа быстро подносит руку к ремню, и снова, словно он срезал шум ножом, воцаряется тишина. Сержанты зачарованно смотрят на него. «Сегодня он в хорошем настроении», - бормочет Вальяно.
- Рапорт, - говорит Гамбоа. - Повзводно.
Он подчеркивает последнее слово, растягивает его и чуть-чуть щурится. В конце батальона - вздох облегчения. Гамбоа делает шаг вперед, глаза его буравят ряды неподвижных кадетов.
- И рапорт на трех последних, - добавляет он.
Из недр батальона доносится глухой ропот. Взводные с блокнотами и карандашами ныряют в свои взводы. Гул громче, навязчивей, словно стайка мух не может выбраться из-под марли. Альберто видит краем глаза жертв первого взвода: Уриосте, Нуньес, Ревилья. Тихий шепот Ревильи доносится до него: «Слушай, Павиан, ты все равно месяц без увольнительной, уступи место, а?» - «Десять солей», - говорит Павиан. «Денег нету. Хочешь - считай за мной».- «Еще чего! Пшел к черту».
- Разговорчики! - орет лейтенант.
Гул неспешно утихает, замирает, глохнет.
- Ти-хо! - кричит Гамбоа.- Ти-хо, так вас растак!
Кадеты замолкают. Взводные вынырнули из рядов, встали смирно. За два метра от сержантов щелкнули каблуками, отдали честь. Вручив рапорт, они спешат сказать: «Разрешите вернуться в строй!» Сержант машет рукой или говорит: «Идите». Кадеты быстрым шагом идут в строй. Сержанты вручают рапорты лейтенанту Гамбоа. Он щелкает каблуками особенно молодцевато и честь отдает по-своему: руку подносит не к виску, а ко лбу, прикрывая ладонью правый глаз.
Кадеты, вытянувшись в струнку, смотрят на него. Бумажки в руке лейтенанта шевелятся, как веер. Что ж он не командует «марш»? Пристально и ехидно вглядывается в ряды. Потом улыбается.
- Шесть штрафных или прямой угол? - говорит он. Кадеты ревут от восторга. Кто-то орет: «Да здравствует Гамбоа!»
- Разговоры в строю? Или мне померещилось? - спрашивает лейтенант.
Кадеты умолкают.
Заложив руки за пояс, он ходит вдоль рядов.
- Трое последних - ко мне! - кричит он. - Живо. Повзводно.
Уриосте, Нуньес и Ревилья бегут к нему. Вальяно успевает шепнуть: «Скажите спасибо, голубчики, что сегодня Гамбоа». Они вытягиваются перед лейтенантом.
- Выбирайте, - говорит Гамбоа. - Шесть штрафных или прямой угол. Ваша воля.
Все трое отвечают: «Угол». Лейтенант пожимает плечами. «Я их знаю как облупленных», - тихо бормочет он, а Нуньес, Уриосте и Ревилья благодарно улыбаются.
- На прямой угол - становись! - командует Гамбоа.
Все трое сгибаются, как дверные ручки, - грудь параллельно земле. Гамбоа глядит на них, поправляет локтем голову Ревильи.
- Между ног прикройте, - говорит он. - Обеими руками.
Потом делает знак сержанту Песоа, коренастому метису с короткой шеей. Песоа - хороший футболист, удар у него зверский. Он отходит, примеряется. Чуть-чуть наклоняется вбок, молнией мелькает нога - удар! Ревилья взвыл. Гамбоа показывает пальцем: можете встать в строй.
- Эх, ты! - говорит он. - Сдал, сдал, Песоа. Он и не двинулся.
Песоа бледнеет. Его раскосые глазки вонзаются в Нуньеса. На этот раз он бьет как следует, носком сапога. Кадет визжит, пролетает два метра и шлепается на землю. Песоа жадно заглядывает в лицо лейтенанту. Тот улыбается. Кадеты вторят. Нуньес встает, потирает зад и тоже улыбается. Песоа собирается с силами. Уриосте - самый сильный во взводе, а может, и в училище - расставил для равновесия ноги. Песоа ударяет, он не движется.
- Второй взвод, - командует Гамбоа. - Трое последних.
И так взвод за взводом. Щуплые кадеты из восьмого, девятого и десятого катятся по земле до самого плаца. Гамбоа не забывает спросить каждого, что он хочет: шесть штрафных или прямой угол. И всякий раз говорит: «Воля ваша».
Сперва Альберто смотрел; потом стал вспоминать последние уроки химии. В памяти плавают нечеткие формулы, какие-то термины, буквы. «Может, Вальяно подзубрил?» Ягуар стоит рядом, вытолкал кого-то. «Ягуар, - шепчет Альберто, - дай хоть двадцать вопросов. Сколько сдерешь?» - «Сбрендил? - отвечает Ягуар. - Сказано, нету. Больше не спрашивай. Хуже будет».
- Повзводно - марш! - командует Гамбоа.
Кадеты входят в столовую; ряды расстроились; все стаскивают береты и, переговариваясь на ходу, идут к столам. Столы - на десять человек; пятый курс занимает места получше. Когда вошли три курса, дежурный капитан дает первый свисток; кадеты вытягиваются у своих мест. По второму свистку они садятся. Во время обеда включен репродуктор, огромную залу оглашают марши, вальсы, матросские песни, народные - и с побережья, и с гор. Во время завтрака звучит только нестройный гул кадетских голосов: времена меняются, разве раньше ты слопал бы целый бифштекс?.. Ну оставь хоть кусочек, хоть капельку, хоть крошечку!... Эй, Фернандес, чего рису жалеешь? А мяса? А подливки?.. Эй, не плюй в тарелку, со мной шутки плохи, псина, а это видал?... Если бы мне псы в тарелку плюнули, мы бы с Арроспиде их разделали, дали б им жизни... Псы, знайте свое место... Еще мяса, сеньор кадет?.. Кто сегодня мне стелет постель?... Я, сеньор кадет... А кто покурить угостит?.. Я, сеньор кадет... А кто поставит рюмочку у Гибрида?.. Я, сеньор кадет... А кто за мной тарелку вылижет, кто, а?
Пятый курс входит, садится. Три четверти мест свободны, столовая кажется еще больше. Первый взвод занял три стола. За окном - сверкающее небо. Лама застыла в траве, насторожив ушки, устремив вдаль большие влажные глаза. «Думаешь, я не знаю, я сам видел, ты всех растолкал, чтоб рядом со мной сесть; думаешь, не знаю; а когда Вальяно сказал: «Кто дежурит?», а все заорали: «Холуй», а я сказал: «Сами вы дежурите, мать вашу, еще чего», а они завыли: «Ай-я-я-яй!», я видел, ты опустил руку и почти что тронул мое колено». Восемь глоток визжат вовсю женскими голосами: «Ай-я-я-яй!», Холуй встает, разливает молоко. Хор грозится: «Не дольешь - изувечим!», Альберто оборачивается к Вальяно.
- Негр, химию знаешь?
- Нет.
- Может, выручишь? Сколько сдерешь?
Быстрые, выпуклые глаза Вальяно подозрительно глядят по сторонам.
- Пять писем, - тихо говорит негр. - Согласишься на пять - скажешь.
- Кому писать, матери? - спрашивает Альберто. - Как она?
- Хорошо, - говорит Вальяно. - На пять согласишься - скажешь.
Холуй сел. Он тянется за хлебом. Арроспиде бьет его по руке, хлеб подпрыгивает по столу и падает на пол. Арроспиде ржет и наклоняется за ним. Вдруг перестает смеяться. Лицо его показывается снова - оно серьезно. Он встает, протягивает руку, хватает за глотку Вальяно. «Нет, каким надо быть скотом, чтобы при полном свете шнурки перепутать! Воровать тоже надо умеючи, хоть бы и шнурки». - «Я не заметил, что он черный», - говорит Вальяно, вытягивая шнурок из ботинка. Арроспиде хватает шнурок, он успокоился. «Не отдал - схлопотал бы в рыло», - говорит он. Хор нежно, медоточиво заводит свое «ай-я-яй!». «Ладно, - говорит Вальяно. - Еще перерою твой шкаф до конца года. Как же мне без шнурка? Продай, Кава, ты у нас коммерсант. Эй, вшивый, не слышишь, тебе говорю?» Кава быстро поднимает глаза от пустой кружки и в ужасе глядит на Вальяно. «Чего? - говорит он. - Чего?» Альберто наклонился к Холую:
- Ты уверен, что видел вчера Каву?
- Да, - говорит Холуй. - Уверен.
- Никому не говори. Тут что-то нечисто, Ягуар сказал, билетов нету. Посмотри на дикаря.
Свисток. Все вскакивают и бегут во двор, где, скрестив руки, со свистком во рту, их поджидает Гамбоа. Лама улепетывает. «Я ей скажу - не видишь, из-за тебя срезался по химии, совсем по тебе сохну, Золотые Ножки, не видишь? Возьми двадцать солей, что мне дал Холуй, только не мучай ты меня, не томи, хочешь - писем тебе напишу; только б не запороли по химии, Ягуар не продает билетов, ни одного вопросика; не видишь, положение у меня - хуже Худолайкиного». Взводные еще раз пересчитывают кадетов и докладывают сержантам, а те - Гамбоа. Пошел мелкий дождик. Альберто трогает коленом ногу Вальяно. Тот искоса смотрит на него.
- Ты, негр, три письма.
- Четыре.
- Ладно, четыре.
Вальяно кивает и проводит языком по губам в поисках последних крошек.
Первый взвод занимается в новом корпусе, на втором этаже. Здание, хоть и новое, уже облупилось, и пятна сырости испещрили его; к нему примыкает уставленный грубыми скамьями актовый зал, где раз в неделю кадетам крутят фильмы. Моросит, и мокрый плац похож на бездонное зеркало. Обутые в ботинки ноги ступают на блестящую гладь, опускаются и поднимаются в такт свистку. Ближе к лестнице ребята припускают рысью; подошвы скользят, сержанты орут. Из класса виден асфальтированный двор, по которому чуть не каждый день идут к своим корпусам четвертый курс и псы с третьего под градом плевков и снарядов, которыми их осыпают старшие. Негр Вальяно швырнул один раз деревяшку. Раздался вопль, и по двору метеором промчался пес, зажимая рукой ухо; сквозь пальцы лилась кровь, расплываясь темным пятном на сукне куртки. Взвод сидел без увольнительной две недели, но виновника не нашли. А когда их наконец выпустили в город, Вальяно принес на тридцать кадетов по две пачки сигарет. «Жирно будет, - ныл он. - Хватит по пачке на рыло». Но Ягуар и его приближенные сказали твердо: «По две, или соберем Кружок».
- Двадцать вопросов и примеров, - говорит Вальяно. - И все. Буду я рисковать из-за каких-то четырех писем.
- Нет, - просит Альберто. - Хоть тридцать! Я тебе покажу пальцем. И вообще ты не диктуй. Ты покажи, что сам напишешь.
- Чего там, продиктую.
Кадеты сидят по двое. Негр и Альберто - в последнем ряду; перед ними - Питон и Кава, у них плечи широкие - отличные ширмы.
- Как тот раз? Нарочно ошибок наделал.
Вальяно смеется.
- Четыре письма, - говорит он. - По две страницы.
В дверях появился сержант Песоа с пачкой экзаменационных билетов. Он смотрит на кадетов злыми глазками, то и дело смачивая языком кончики жидких усов.
- Кто вынет книгу или заглянет к соседу, считайте, что не сдал, - говорит он. - И еще получит шесть штрафных. Взводный, раздавайте листы.
- Крыса!
Сержант вздрагивает, краснеет; глазки его как царапины. Детская рука мнет рубашку.
- Пакт аннулирован, - говорит Альберто. - Я не знал, что Крыса придет. Лучше списать с книжки.
Арроспиде раздает листки. Сержант смотрит на часы.
- Ровно восемь, - говорит он. - У вас есть сорок минут.
- Крыса!
- Трусы поганые! - ревет Песоа. - Кто говорит «Крыса»? А ну, покажись!
За партами зашевелились. Крышки чуть-чуть приподнялись, упали. Сперва они падают вразнобой, потом - в такт голосам. «Крыса, Крыса».
- Ма-алчать, трусы! - орет Песоа.
В дверях появляются лейтенант Гамбоа и щупленький учитель химии. Он в штатском, все на нем висит, особенно он тщедушен и жалок рядом с атлетом Гамбоа.
- Что происходит, Песоа?
Сержант козыряет.
- Упражняются в остроумии, сеньор лейтенант.
Все замерли. Полное молчание.
- Ах, вон что? - говорит Гамбоа. - Идите во второй взвод. Этим займусь я.
Песоа опять козыряет и выходит. Учитель идет за ним; кажется, его пугает такое скопление военных.
- Вальяно, - шепчет Альберто, - соглашение в силе.
Не глядя на него, негр проводит пальцем по горлу - «не могу». Арроспиде раздал листки. Кадеты склонились над ними. «Пятнадцать очков набрал, еще пять... еще три... пять... три... пас... еще три... пас, пас, а, черт, три, нет, пас, и три - сколько же это будет? Тридцать один, хоть бы он отошел, хоть бы его позвали, хоть бы что стряслось и он убежал, Золотые Ножки». Альберто отвечает медленно, печатными буквами. Каблуки лейтенанта стучат по плиткам пола. Поднимая глаза от вопросов, кадеты встречают ехидный взгляд и слышат:
- Может, подсказать? Голову опустите. На меня разрешается смотреть только жене и служанке.
Альберто написал все, что знает, и смотрит на негра; тот бойко пишет, прикусив язык. Осторожно, исподтишка он оглядывает класс. Многие делают вид, что пишут, а сами водят пером, не касаясь бумаги. Он перечитывает вопросы, отвечает с грехом пополам еще на два. Где-то возникает смутный гул; кадеты забеспокоились. Атмосфера сгущается, что-то незримо нависло над склоненными головами, что-то вязкое, теплое, мутное, туманное засасывает их. Как бы это хоть на секунду ускользнуть из-под взглядов лейтенанта?
Гамбоа смеется. Он перестал шагать, остановился посреди класса. Руки скрещены, бицепсы вздулись под кремовой рубахой, а глаза видят всех сразу, как на ученье, когда он загонит роту в грязь, махнет рукой или свистнет и они ползут по камням и по мокрой траве. Другие офицеры бьются со своими, а его кадеты рады и горды выполнить его приказ, они всегда побеждают чужих, окружают, разбивают. Когда его шлем сверкает в утренних лучах, а он, показывая пальцем на кирпичную стену, кричит бестрепетно и смело: «Вперед, орлы!», не робея перед невидимым противником, засевшим на ближних высотках, дорогах и даже у моря за утесами, кадеты первого взвода метеорами срываются с места, штыки их смотрят в небо, сердца разрываются от храбрости, они несутся по лужам, яростно топчут посевы (крак! - это головы чилийцев, эквадорцев7, из-под ботинок хлещет кровь, враг издыхает!), подбегают, бранясь и пыхтя, к стене, берут винтовку на ремень, вскидывают распухшие руки, впиваются в щели ногтями, прижимаются к кирпичам, ползут вверх, не отрывая глаз от гребня - а он все ближе, - прыгают, сжимаются в воздухе, падают и слышат только собственную брань и шум крови в висках и в горле. А лейтенант - впереди, на вершине утеса, чуть поцарапанный, подтянутый - стоит, вдыхает морской воздух, подсчитывает что-то. Лежа на брюхе или сидя на корточках, кадеты смотрят на него; движение его губ вот-вот решит их судьбу. Внезапно взгляд его звереет - где орлы? Это слизняки! «Встать! В кучу сбились!» Слизняки встают, разгибаются (старые рубахи раздувает ветер, и заплаты кажутся ранами, струпьями), снова плюхаются в грязь, сливаются с травой, не отрывая от лейтенанта глаз, умоляющих и жалких, как в ту жуткую ночь, когда он прикончил Кружок.
Кружок родился почти сразу, сорок восемь часов спустя после того, как они сменили штатское на еще новенькую форму цвета хаки; и стали похожи друг на друга, выйдя из рук парикмахеров, оболванивших их под машинку, и построились в первый раз на плацу под свистки и громовую брань. Был последний день лета, небо хмурилось, в Лиме три месяца пекло нестерпимо, а теперь начиналась долгая серая спячка. Они приехали со всех концов страны, никогда не видели друг друга, и вот, сбившись в плотную массу, стояли перед цементными, незнакомыми корпусами. Голос капитана Гарридо сообщал им, что гражданская жизнь кончилась на три года, что здесь они станут мужчинами, что армейский дух сводится к трем простым вещам: повиновению, труду и храбрости. «Это» случилось позже, после первого армейского завтрака, когда они наконец остались без начальства и вышли из столовой, смешавшись с кадетами двух старших курсов, на которых они поглядывали с опаской, с любопытством и даже с восторгом.
Холуй спускался один из столовой, когда две клешни схватили его за руку и кто-то шепнул в ухо: «Пошли с нами, пес». Он улыбнулся и кротко пошел с ними. Многих ребят, с которыми он познакомился утром, тоже волокли и подталкивали к казармам четвертого курса, замыкавшим луг. В тот день занятий не было. Псы находились в руках старшекурсников часов восемь, до самого обеда. Холуй не запомнил, кто его вел и куда. Комната была полна дыму, кадетов, хохота, криков. Не успел он, еще улыбаясь, переступить порог, как его толкнули в спину. Он упал, перекувырнулся и остался лежать плашмя. Попытался встать - и не смог: кто-то стал ему ногой на живот. Десять равнодушных лиц склонились над ним, как над букашкой, закрывая от него потолок. Кто-то сказал:
- Для начала спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».
Он не мог. Он очень удивлялся, от удивления глаза на лоб лезли и горло перехватило. Чья-то нога придавила живот.
- Не хочет, - сказал тот же голос. - Пес не хочет петь.
Тогда все десять открыли рты и плюнули в него, и не один раз, а много, так что пришлось закрыть глаза. Потом все тот же неизвестный голос повторил, ввинчиваясь в уши:
- Спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».
На этот раз он запел, фраза хрипло вырывалась из горла. Петь было трудно - в голову лезли настоящие слова, он путался, сбивался на визг. Но старшие, кажется, не замечали; они слушали внимательно.
- Хватит, - сказал голос - Теперь на мотив болеро.
Потом он пел на мотив мамбо и на мотив креольского вальса. Потом они сказали:
- Вставай.
Он встал, утерся, вытер ладонь о штаны. Голос спросил:
- Кто ему сказал вытирать рожу?
Никто не говорил. Рты открылись снова, он машинально закрыл глаза и не открыл, пока это не кончилось. Голос произнес:
- Рядом с вами, пес, два кадета. Станьте «смирно». Так, хорошо. Эти кадеты заключили пари, вы будете судьей.
Тот, что справа, ударил первым, и Холуй ощутил жгучую боль в руке. Почти сразу ударил левый.
- Хватит, - сказал голос. - Кто бьет сильней?
- Левый.
- Ах, так? - спросил другой голос. - Значит, я сплоховал? Что ж, попробуем еще раз. Держитесь.
Холуй покачнулся, но устоял - кадеты, сгрудившиеся вокруг него, не дали ему упасть.
- А сейчас вы что скажете? Кто сильней?
- Оба одинаково.
- Он хочет сказать, ничья, - уточнил голос. - Значит, надо переиграть.
Через несколько секунд голос осведомился:
- Что, пес, руки болят?
- Нет, - сказал Холуй.
Так оно и было: он перестал ощущать свое тело и время. Он видел тихое море у порта Этен8 и слышал мамин голос: «Осторожно, Ричи, там скаты», - и мамины длинные спасительные руки тянулись к нему, и солнце пекло ему лицо.
- Врете, - сказал голос. - Если не больно, чего вы плачете?
Он подумал: «Кончили». Но они только начинали.
- Вы пес или человек? - спросил голос.
- Пес, сеньор кадет.
- Что ж вы стоите? Псы ходят на четвереньках.
Он наклонился и, коснувшись руками пола, ощутил нестерпимую боль. Рядом, тоже на четвереньках, стоял еще один мальчик.
- Так, - сказал голос. - Что делают псы, когда встречаются? Отвечайте, кадет. Я вам говорю.
Холуй почувствовал пинок в зад и быстро ответил:
- Не знаю, сеньор кадет.
- Дерутся, - ответил голос. - Кидаются друг на друга, лают и кусаются.
Холуй не помнил мальчика, которого крестили вместе с ним. Он был низенький - наверное, из последних взводов. Лицо его исказилось от страха; не успел голос кончить, он залаял, будто взбесился; и Холуй почувствовал на плече собачьи зубы, и сам напрягся, и кусался, и лаял, и ничуть не сомневался все это время, что кожа его покрылась жесткой шерстью, нос и рот превратились в морду, а хвост хлещет бичом по спине.
- Хватит, - сказал голос. - Вы выиграли. А малек подкачал. Он не пес, а сучка. Вы знаете, что делают пес и сучка, когда они встречаются?
- Нет, сеньор кадет, - сказал Холуй.
- Лижутся. Сперва обнюхиваются, потом лижутся
А затем его выволокли из комнаты и потащили на спортплощадку, и он не помнит, был еще день или уже стемнело. Там его раздели и приказали плавать на спине по треку, вокруг футбольного поля. А потом его опять пригнали в казарму, и он стелил кровати, и пел, и плясал на шкафу, и изображал киноактеров, и чистил ботинки, и лизал пол, и насиловал подушку, и пил мочу, все как во сне, как в лихорадке, и вдруг он оказался у себя на койке и подумал: «Убегу. Завтра же убегу». Было тихо. Кадеты смотрели друг на друга. Их избили, оплевали, размалевали, обделали, но вид у них был серьезный и даже важный. В ту самую ночь, после отбоя, и родился Кружок.
Они лежали, но никто не спал. Горнист ушел со двора. С одной из коек кто-то поднялся, пересек комнату, вышел в умывалку - закачались створки двери. Потом до них донеслись утробные, воющие звуки, и почти сразу кадет зашелся в громкой и страшной рвоте. Чуть ли не все вскочили с коек и, как были босые, кинулись к нему. Вальяно, худой и длинный, стоял посреди умывалки, залитый желтоватым светом, и держался за живот. Кадеты не подходили, они смотрели, как при каждом приступе корчится черное лицо. Наконец Вальяно подошел к умывальнику и вытер рот. Тогда все заговорили, заволновались, задвигались, поливая отборной бранью четвертый курс.
- Так нельзя. Надо что-то делать, - сказал Арроспиде. Его белое лицо выделялось среди медно-смуглых, резко очерченных лиц. Кулак дрожал - Арроспиде был нервный.
- Позови этого, Ягуара, - предложил Кава.
Так они в первый раз услышали его имя.
- Кого? - спросил кто-то. - Он из наших?
- Да, - сказал Кава. - Он не встал. Первая койка, у самой умывалки.
- На что нам Ягуар? - сказал Арроспиде. - Сами справимся.
- Нет, - сказал Кава. - Он не такой, как все. Его они не крестили. Я сам видел. Он им опомниться не дал. Нас с ним вместе вели на спортплощадку, туда, за корпуса. Он им в рожу смеялся, говорил: «Значит, крестить собираетесь? Посмотрим, посмотрим». А их было человек десять.
- Ну? - сказал Арроспиде.
- Они вроде бы удивились, - сказал Кава. - Вы заметьте, человек десять. Это когда вели. А там еще набежали штук двадцать, чуть не весь курс. А он им в морду смеется: «Крестить собрались? - говорит. - Прекрасно, прекрасно».
- Ну? - сказал Альберто.
- Они спрашивают: «Вы что, пес, любите драться?» А он, представьте, как набросится на них! И смеется. Вот лопнуть мне, их там было не знаю сколько, штук двадцать, наверное. И хоть бы что. Они ремни поснимали, махают, а подойти боятся, чтоб мне лопнуть. Ей-богу, все испугались, а некоторые упали, кто за что держится, морды в крови. А он смеется и орет: «Крестить, значит? Посмотрим, посмотрим».
- А почему ты его зовешь Ягуар? - спросил Арроспиде.
- Это не я, - сказал Кава. - Это он сам. Они его обступили, а про меня забыли. Ремнями машут, а он ругается, мать поминает, всех на свете. А один говорит: «Отведем его, гада, к Гамбарине». И привели одного кадета - ну и дядя, морда - во! - они сказали, он у них гири поднимает.
- А зачем привели? - спросил Альберто.
- Нет, а почему его зовут Ягуар? - не отставал Арроспиде.
- Чтобы они подрались, - сказал Кава - Они говорят: «Эй, пес, ты такой смелый, так вот тебе пара». А он отвечает: «Я не пес. Меня зовут Ягуар».
- А они засмеялись? - спросил кто-то.
- Нет, - сказал Кава. - А вот он смеялся. Вы заметьте, бьет их и смеется.
- Ну? - сказал Арроспиде.
- Они недолго дрались, - сказал Кава. - И я понял, почему он Ягуар. Он очень ловкий, ужас какой ловкий. Не то чтоб очень сильный, а верткий, прямо как смазанный, никак его этот ихний не мог схватить, чуть не треснул от злости. Ягуар его и головой, и ногами, раз-раз-раз, а тот никак. В-общем, этот Гамбарина сказал: «Поразвлекались - и хватит». А мы-то видели, он еле стоит.
- Ну? - сказал Альберто.
- Ну и все, - сказал Кава. - Отпустили его, стали крестить меня.
- Зови, - сказал Арроспиде.
Они сидели на корточках, в кружок. Кто-то закурил, дал затянуться соседу. Умывалка наполнялась дымом. Когда вошел Кава, а за ним - Ягуар, все поняли, что Кава приврал: и скулы, и подбородок, и бульдожий широкий нос были в синяках. Ягуар сел посреди круга и стал обводить их из-под длинных светлых ресниц ярко-синим, наглым взглядом. Он явно позировал, всё было продумано - и наглость, и улыбка, и лень, и медленный взгляд, изучавший одного за другим. И даже резкий смешок, внезапно прорезавший тишину. Но никто не мешал ему. Все тихо ждали, пока он всех осмотрит, отсмеется.
- Говорят, они крестят целый месяц, - сообщил Кава. - Что ж нам, каждый день такое терпеть?
Ягуар кивнул.
- Правильно, - сказал он. - Надо защищаться. Отомстим четвертому курсу, за все заплатят. Главное - запомнить лица, а еще лучше - фамилии. И взводы. Поодиночке не ходить. Собираться вечером, после отбоя. Да, надо название для шайки.
- Соколы? - робко предложил кто-то.
- Нет, - сказал Ягуар. - Это вроде игры. Назовем ее «Кружок».
Занятия начались на следующей неделе. На переменах четвертый курс ловил псов и устраивал утиные бега: кадетов десять - пятнадцать строились в ряд, упирали руки в бока, подгибали колени, четверокурсник давал команду, и они, громко крякая по-утиному, двигались вперед. Тем, кто не выдерживал, делали «прямой угол». Псов обыскивали, забирали мелочь и сигареты и в довершение пыток заставляли их выпить залпом коктейль из ружейного масла, оливкового и мыльной пены, придерживая зубами стакан. Кружок начал действовать через два дня после завтрака. Когда все три курса гурьбой высыпали из столовой и разбрелись по территории, вдруг неизвестно откуда на непокрытые головы обрушился град камней, и один четверокурсник, визжа, покатился по асфальту. Строясь, кадеты видели, что товарищи несут его в госпиталь. На следующую ночь дежурный с четвертого курса, развалившийся поспать на травке, подвергся нападению замаскированных незнакомцев; его раздели, связали, и наутро горнист нашел его на дворе - он был весь в синяках и трясся от холода. Одним устраивали темную, других били камнями, а после самого смелого рейда, когда псы помочились в кастрюлю с супом, многих четверокурсников отправили в госпиталь. Четвертый курс извели вконец, но он не сдавался и крестил пуще прежнего. Кружок собирался еженощно, обсуждал проекты, Ягуар говорил последнее слово, вносил поправки и распределял задания. Месяц вынужденного заключения летел быстро, только поворачивайся. Вскоре к прежним заботам Кружка прибавились новые: приближался первый выход в город, им уже раздавали выходные темно-синие брюки. Офицеры по часу в день объясняли им, как ведет себя на улице кадет в форме.
- Форма для баб, - говорил Вальяно, плотоядно вращая глазами, - все равно что мед для мух.
«Не так оно было плохо, как мне говорили или как я сам тогда думал, если не считать того дня, когда Гамбоа вошел в умывалку после отбоя. В тот месяц воскресенья были хорошие, хоть и сидели в училище. Не то что потом - и сравнить нельзя». В тот месяц по воскресеньям третий курс был сам себе хозяин. Днем показывали кино, а к вечеру приходили родители и заботливо гуляли с псами по всей территории - и на плацу, и во дворах, и на спортплощадке. За неделю до первого выхода им примерили суконную форму: брюки синие, гимнастерка черная, с золотыми пуговицами, белое кепи. Правда, волосы росли туго, и очень хотелось в город. После заседания Кружка они обменивались планами. «Да, а как он узнал? Случайно? А может, стуканули? А если б тогда дежурил Уарина или лейтенант Кобос? Мне вот что кажется, если бы Кружок не накрыли, не началась бы у нас во взводе такая муть. Ну, может, и началась бы, да не сразу, хоть пожили бы немного по-человечески». Ягуар стоял перед ними и описывал приметы одного взводного с четвертого курса. Они сидели на корточках, как всегда; окурки гуляли по кругу. Дым поднимался к потолку, спускался вниз и плыл по комнате, как призрачный, изменчивый дракон. «Нет, Ягуар, это ты перебрал, только нам еще мертвеца не хватало», - говорил негр. «Мстить - мсти, но знай меру», - говорил Уриосте. «Не нравится мне, что он может без глаза остаться», - говорил Пальяста. «Зачем пойдешь, то и найдешь, - говорил Ягуар. - Вывели из строя - и ладно». А что же было сперва, стук или крик? Наверное, Гамбоа толкнул дверь ногой или обеими руками, но кадетов он застал врасплох, они не слышали ни стука, ни крика Арроспиде, они заметили его только тогда, когда увидели, что плотный дым поплыл в темную дыру дверей, которые Гамбоа держал обеими руками. Окурки, дымясь, упали на пол. Кадеты не решались погасить их босой ногой. Все смотрели прямо вперед, вытянувшись в струнку. Гамбоа затоптал окурки. Потом пересчитал кадетов.
- Тридцать два, - сказал он. - Весь взвод. Кто взводный?
Арроспиде шагнул вперед.
- Объясните мне вашу игру, - спокойно сказал Гамбоа. - С самого начала. Во всех деталях.
Арроспиде косился на ребят, а лейтенант Гамбоа стоял спокойно, как дерево, и ждал. Потом мы стали ему плакаться в жилетку - вы, мол, наш отец, мы ваши дети, сеньор лейтенант, какой срам, вы не знаете, как нас крестили, ведь мужчина должен защищаться, и какой срам, они нас били, сеньор лейтенант, мучили, оскорбляли, смотрите, какой у Монтесинаса зад, это прямой угол, сеньор лейтенант, а лейтенант хоть бы хны, знай только: «Еще факты, конкретней, без комментариев, по очереди, не орите так, других разбудите, какой срам», - стал говорить из устава: нас бы всех надо выгнать, но армия славится терпимостью, понимает, что мы сопляки, не знаем, что такое армейская жизнь, и уважение к старшим, и законы товарищества, и кончилась ваша игра; так точно, сеньор лейтенант, первый и последний раз; не доложу по начальству; так точно, сеньор лейтенант; оставлю без увольнительной; так точно, сеньор лейтенант; может, выйдут из вас люди; так точно, сеньор лейтенант; учтите, застану еще раз - доложу в офицерский совет; так точно, сеньор лейтенант; а устав заучите наизусть, если хотите в город через неделю, а теперь спать, а дежурные - по местам, через пять минут дадите рапорт; так точно, сеньор лейтенант.
Больше Кружок не собирался, хотя через некоторое время Ягуар стал называть Кружком свою небольшую шайку. В первую июньскую субботу взвод, рассыпавшись у ржавой ограды, смотрел, как псы из других взводов, важные и наглые, хлынули из ворот на Приморский проспект, сверкая формой, белизной кепи и новенькой кожей ранцев. Они смотрели, как псы толпятся на осыпающейся насыпи, спиной к шумному морю, ждут автобуса Мирафлорес-Кальяо; или идут по мостовой к Пальмовому проспекту, чтобы свернуть на проспект Прогресса (который, прорезая сады, входит в Лиму в районе Бреньи, а в конце широким изгибом спускается к Бельявисте и Кальяо); они смотрели, как псы уходят, а когда на влажном от тумана асфальте уже никого не было, все еще прижимали носы к решетке. Потом они услышали горн - второй завтрак - и молча побрели к корпусу, а бронзовый герой слепыми глазами глядел, как ликуют счастливчики и как тоскуют штрафники, исчезающие за углом свинцово-серых зданий.
В тот же день, выходя из столовой под томным взглядом ламы, они подрались в первый раз. «Я бы не спустил, Вальяно бы не спустил, и Кава, и Арроспиде, никто, он один сдрейфил. В конце концов, Ягуар не Бог, все пошло бы иначе, если б он ответил, дал бы ему, схватил камень или палку или хоть бросился бежать, только бы не дрожал, нельзя же так, честное слово». Они еще толпились на лестнице, и вдруг что-то случилось, и, перебирая ступеньки, двое покатились на траву. Однако они встали; тридцать пар глаз смотрели на них сверху, как с трибуны. Никто не двинулся, никто даже не понял, что же такое случилось, потому что Ягуар вдруг извернулся, как кошка, и ударил того прямо в лицо, без предупреждения, и навалился на него, и бил, и бил по голове, по спине, по лицу; кадеты смотрели, как мелькают его кулаки, и, кажется, совсем не слышали, как тот, другой, кричал: «Прости, Ягуар, я тебя нечаянно толкнул, честное слово, нечаянно». Он не должен был вставать на колени. Ни за что. И руки складывать, как мама на молитве или дети, когда первое причастие, как будто Ягуар - епископ или он исповедуется. Роспильоси говорит: «Как вспомню, прямо мурашки бегают, тьфу». Ягуар стоял и смотрел презрительно на коленопреклоненного мальчика, занеся кулак, словно снова собирался ударить прямо в бледное лицо. Остальные не двигались. «Смотреть противно, - сказал Ягуар. - Никакого достоинства. Холуй».
- Восемь тридцать, - говорит Гамбоа. - Осталось десять минут.
Все засопели, завозились, захлопали крышками парт. «Пойти покурить в умывалку», - думает Альберто, подписывая работу.
И вдруг бумажный шарик падает на парту, катится сантиметра два и останавливается у его локтя. Раньше чем взять шарик, он смотрит по сторонам. Потом поднимает взор: лейтенант улыбается ему. «Заметил?» - думает Альберто, опуская глаза; лейтенант говорит:
- Не дадите ли вы мне то, что упало на вашу парту? Ти-хо!
Альберто встает. Гамбоа, не глядя, берет бумажный шарик. Разворачивает его, поднимает листок, смотрит на свет. Он читает, а его взгляд, как кузнечик, скачет с листка на парты и снова на листок.
- Вы знаете, кадет, что тут написано? - спрашивает Гамбоа.
- Нет, сеньор лейтенант.
- Формулы, ни больше ни меньше. Что скажете? Вы знаете, кто вам преподнес подарок? Ваш ангел-хранитель. Как его фамилия?
- Не знаю, сеньор лейтенант.
- Идите на место и сдайте работу. - Гамбоа рвет листок и кладет клочки на кафедру. - Ангел-хранитель, - добавляет он, - может назвать себя. Даю тридцать секунд.
Кадеты переглядываются.
- Пятнадцать секунд, - говорит Гамбоа. - Я сказал: всего тридцать.
- Я, сеньор лейтенант, - говорит жалобный голос.
Альберто оборачивается. Холуй стоит, он совсем белый и, кажется, не слышит смешков.
- Имя, фамилия, - говорит Гамбоа.
- Рикардо Арана.
- Вам известно, что экзамен каждый сдает за себя?
- Да, сеньор лейтенант.
- Так, - говорит Гамбоа. - Зато вам еще не известно, что я оставляю вас без увольнительной на субботу и воскресенье. Что поделаешь, армия... Тут ангелы не в почете.
Он смотрит на часы.
- Все. Сдавайте работы.
«Я учился на Саенс Пенье и домой, в Бельявисту, ходил пешком. Иногда я встречал Игераса, он с братом дружил, пока того не призвали. Он меня всегда спрашивал: «Как там Перико?» - «Не знаю, он не пишет с тех пор, как их в сельву загнали». - «Куда бежишь? Пошли потолкуем». Я хотел поскорей вернуться, но он был старше и мне честь оказывал, когда со мной говорил как с равным. Приведет он меня в кабачок, спросит: «Тебе чего?» - «Не знаю, все равно». - «Ладно, - говорил Тощий Игерас, - эй, две рюмки! - А потом хлопнет по плечу: - Смотри не напейся». У меня от водки в горле пекло и текли слезы. Он говорил: «Лимончику пососи, легче будет. И выкури сигаретку». Говорили мы про футбол, про школу, про Перико. Я думал, братец мой - тихоня, а он, выходит, был прямо петух, один раз до ножей дошло из-за бабы. И вообще, кто б сказал - любил он, оказывается, баб. Когда мне Тощий рассказал, что он одну обрюхатил и его чуть силой не женили, я так и сел. «Да, - говорит, - у тебя племянничек, ему уж года четыре. Вон ты какой старик!» Ну, я с ним недолго прохлаждался: а что как мать заметит? Книжки выну, говорю: «Я тут пойду позанимаюсь», а она даже не ответит, кивнет другой раз, а то и совсем ничего. Соседний дом был больше нашего, но тоже очень старый. Прежде чем стучать, я тер руки до красноты, чтоб не так потели. Иногда мне открывала Tepe. Увижу ее - и вздохну с облегчением. Только чаще тетка выходила. Они с матерью дружили, а меня она не любила: говорят, я, когда маленький был, всегда ей гадости делал. Откроет и ворчит: «На кухне занимайтесь, там светлее». Мы садились учить уроки, а тетка обед готовила, и в кухне здорово пахло луком и чесноком. Tepe все делала аккуратно, на ее тетрадки и книжки приятно было посмотреть, все в оберточках, буквы маленькие, ровные, ни одной кляксы, а заглавия подчеркнуты цветными карандашами. Я ей для смеху говорил: «Будешь художница». Она всегда смеялась, только я рот открою, а как она смеется - в жизни не забыть. По-настоящему, как говорят - от души, и еще хлопала в ладоши. Иногда я смотрел - идет она из школы, и сразу видно, что она не такая, как все девчонки, - те лохматые, руки в чернилах. Мне у нее больше всего нравилось лицо. У нее ноги были длинные, грудь еще плоская, а может, и не плоская, я не думал ни про грудь, ни про ноги, только про лицо. Ночью, конечно, лежишь в постели, то-се, а вспомнишь о ней, и сразу станет стыдно. А вот поцеловать ее - это я хотел. Как глаза закрою, так ее вижу, обоих нас вижу, мы взрослые, женатые. Мы занимались каждый день, часа по два, а то и больше, я врал: «Ужас сколько задали!», чтоб дольше с ней побыть. Правда, я говорил: «Если ты устала, я пойду», но она ни разу не уставала. В том классе у меня были самые лучшие отметки, и учителя меня любили, и в пример ставили, и вызывали к доске, и говорили, что я их помощник, а ребята, наоборот, говорили, что я подхалим. Я с ребятами не водился, так, в классе поговорю и уйду себе. С Игерасом дружил. Встретишь его на углу, у площади Бельявиста, он меня увидит и сразу подойдет. Тогда я про одно думал: когда ж будет пять часов, и еще я не любил воскресенья. Мы с Tepe занимались всю неделю, а по воскресеньям они с теткой ходили в город к родным, ну а я сидел дома или на стадионе смотрел, как играют команды второго класса. Мать никогда мне денег не давала, вечно она жаловалась, что ей за отца мало платят. «Хуже нет, - она говорила, - чем тридцать лет правительству служить. Неблагодарное оно, правительство». Пенсии хватало только-только на дом и на еду. В прошлом году я в кино ходил пару раз с ребятами из школы, а в этом году ни разу не был, и на футболе не был - нигде. А вот на следующий год деньги водились, зато как вспомню наши занятия - глядеть ни на что не хочется».
«А интересней всего получилось тогда в кино. Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай. Куда интересней. Мы тогда на четвертом были, и, хоть Гамбоа уже год как прикончил большой Кружок, Ягуар все говорил: «Ничего, все вернутся, голубчики, а мы четверо будем главные». И даже лучше стало, потому что когда мы были псами, в Кружок входил один взвод, а теперь так получалось, что весь курс - Кружок, а мы распоряжаемся, особенно Ягуар. Как он на нас глядел, как глядел! «Я боюсь высоты, сеньоры кадеты, голова кружится». Ягуар прямо корчился от смеха, а Кава сердился: «Знаешь, пес, с кем ты шутишь?» И тот полез, пришлось ему полезть, а наверное, очень боялся. «Ползи, ползи!» - говорил Кудрявый. «А теперь пой, - сказал Ягуар, - как артист, и руками махай». Он вцепился в перекладину, как обезьяна, а лестница по плиткам - туда-сюда! «А если я упаду, сеньоры кадеты?» Я отвечаю: «Значит, такая тебе судьба». Он затрясся весь и запел. «Ну, сейчас сломает шею», - сказал Кава, а Ягуар уже за живот держится. Упал - это ладно, на учениях и не с такой высоты падать приходилось. Только зря он за умывальник схватился. «Кажется, палец сломал», - сказал Ягуар. «Месяц без увольнительной, - говорил капитан каждый вечер. - И дольше будете сидеть, пока не узнаем виновных». Взвод вел себя как следует, и Ягуар всем говорил: «Если вы такие храбрые, почему не вернетесь в Кружок?» Псы были тихие, противно связываться. Так что крестили мы их не очень, а вот с пятым дрались - это да, помру - не забуду прошлый год, особенно то кино. И все Ягуар, мы с ним рядом сидели, и мне чуть не сломали хребет. Псам повезло, мы их, можно сказать, и не трогали, пятым занялись. Месть - приятное дело, в жизни так не радовался, когда на спортплощадке увидел, какое лицо у этого, который меня раньше крестил. Нас чуть-чуть не накрыли, а все равно дело было стоящее, чтоб мне лопнуть. У четвертого с псами - так, шуточки, а с пятым - это я понимаю. Разве забудешь, как они нас крестили? А в кино мы нарочно сели между пятым и псами, чтобы драку затеять. С беретами тоже Ягуар придумал. Увижу пятикурсника, подпущу поближе и поднесу руку ко лбу, как будто его приветствую. Он отвечает, я снимаю берет. «Вы что, издеваетесь?» - «Нет, я в голове чешу, перхоти много». Да, бились не на жизнь, а на смерть, и на спортплощадке, и раньше, в кино. Аж жарко стало, хоть и зима. Под этой цинковой крышей набилось столько ребят - дышать нечем. Я его не видел, когда мы вошли, только слышал, не иначе как дикарь, а Ягуар говорит: «Что-то тесно, у меня зад на скамейке не помещается», он сидел крайний с четвертого курса, а Писатель уже к кому-то прицепился, а свет уже потушили, а те говорят: «Слушай, заткнись, а то взгреем». Нет, Ягуар не назло подложил кирпичи, он по правде хотел лучше видеть. Я нагнулся, спичку зажигал, а как услышал, что у того, с пятого, сигарета упала, я стал на колени, чтоб ее найти, и все задвигались. «Эй, кадет, уберите кирпичи, я тоже хочу смотреть». - «Вы мне говорите?» - спрашиваю. «Нет, вашему соседу». - «Мне?» - говорит Ягуар. «А кому ж еще?» - «Сделайте одолжение, - говорит Ягуар, - заткнитесь, дайте посмотреть ковбоев». - «Значит, не уберете кирпичи?» - «Кажется, нет», - говорит Ягуар. Тут я сел, бросил сигарету искать - кто ее там найдет. Обстановка накаляется, я на всякий случай подтягиваю пояс. «Не уберете?» - говорит пятикурсник. «Нет, - говорит Ягуар и подзуживает: - Зачем их убирать?» А сзади стали свистеть. Писатель затянул «ай-ай-ай-ай», взвод - за ним. «Вы надо мной смеетесь?» - спрашивает пятикурсник. «Кажется, да, сеньор кадет», - говорит Ягуар. Ну, тут оно и пошло - ни в сказке сказать, - в актовом зале тьма кромешная, и мы заводим драку. Ягуар говорит, это он начал, но у меня память хорошая - начал не он. Или тот пятикурсник, или его приятель за него заступился. Прямо спятил, как навалится на Ягуара, до сих пор в ушах звенит, так они орали. Все повскакивали, какие-то тени мечутся, ногами пинаются. Ну, картину я не запомнил, она еще только началась. Интересно, Писателю правда всыпали или он так орал, придуривался? А лейтенант Уарина кричал: «Дайте свет, сержант, свет, вы что, оглохли?» А псы туда же: «Свет, свет!», они не знали, в чем дело, наверное, думали, сейчас оба курса на них в темноте навалятся. Сигареты летают, никто не хочет, чтоб его с сигаретой накрыли, - еще чудо, что дом не подожгли. Да, было дело, спуску не давали, настал, как говорится, час расплаты. Как еще Ягуар уцелел? Тени так и прыгали, у меня руки-ноги устали, конечно, и из своих кое-кого треснул - разве разберешь в темноте. «Что там, черт побери, со светом? - кричит Уарина. - Сержант Варуа, вы что, не слышите? Эти скоты друг друга перебьют». И правда, бились повсюду, как еще никого не укокошили? А когда дали свет - все тихо, только одни свистки. Уарина куда-то делся, только офицеры с пятого и с третьего да сержанты: «Дайте пройти, чтоб вас всех, пройти дайте!» Хитрый какой, так мы и дадим! Они, гады, сами разошлись, дали в темноте рукам волю, уж я-то помню, мне Крыса так двинул, дух захватило. Я смотрю, где Ягуар, говорю: «Ну, если вы его пришибли, худо вам будет», а он дубасит направо-налево и смеется - живучий, гадюка. Здорово мы придуривались. Начальству насолить - это мы можем. «А в чем дело? Да все в порядке, да я ничего не знаю». И пятый тоже горазд врать. Ну, выгнали на двор псов, они совсем прибитые, а потом - пятый. Остались мы одни и запели: «Ай-ай-ай». И все стали говорить: «Пятый бесится, что мы их перед псами уделали, ночью жди атаки». Офицеры рыщут, как крысы: «Кто начал? Кто затеял? Не скажете - карцер». А мы и не слышим, шепот идет: «Ночью придут, ночью придут», - а только мы их ждать не будем, встретим их во дворе. Ягуар полез на шкаф, и все его слушались, как тогда, на третьем, когда Кружок обсуждал в умывалке планы мести. «Надо защищаться, один подготовленный двух неподготовленных стоит, пускай дежурные идут на плац и смотрят в оба. Как те покажутся, пускай кричат, мы выйдем. Готовьте снаряды, сворачивайте в комья бумагу из уборной и держите в руке, так удар крепче - будто осел копытом, суйте бритвы в ботинки, в карманы кладите камни и подтяжки не забудьте, а пах берегите как зеницу ока». Мы слушали, а Кудрявый скакал по кроватям, все было как тогда, на третьем, только теперь весь курс взялся за дело, слыхали, что и в других взводах готовятся. «Вот черт, - сказал Писатель, - с камнями туго. Давайте плитки выковыривать». И все друг друга угощали сигаретами, и все обнимались. Легли мы одетые, кое-кто даже не разулся. Идут, идут? Тихо, ты, Худолайка, зубами нельзя. Собака и та завелась, скачет, лает, уж на что тихая. Эй, Худолайка, пойдешь спать к ламе, а я должен ребят стеречь, чтобы их пятый не исколошматил».
Угловой дом, выходящий из Диего Ферре и Очаран, отгорожен от обеих улиц белой стеной в метр высоты и в десять метров длиной. На самом углу, у края тротуара, стоит фонарь. Проход между стеной и этим фонарем служил воротами команде, вытянувшей жребий; другая команда строила ворота сама, метрах в пятидесяти, - на Очаран клали камень или складывали куртки на краю тротуара. Но хотя и те и другие ворота были шириной в тротуар, полем считалась вся улица. Они играли в футбол. Обували кеды, как в клубе «Террасы», и мяч надували не слишком, чтоб не отскакивал. Играли короткими низкими передачами, по воротам били с близкого расстояния и не сильно. Линию ворот обозначали мелом, но через несколько минут она стиралась от мяча и от подошв, и начинались яростные споры, засчитывать гол или нет. Разыграться они боялись. Но все же бывало, что Богач или кто-нибудь еще, войдя в раж, даст по мячу как следует или ударит головой, и мяч, перелетев через стену, попадет в садик, сомнет герань, угодит в дверь или, не дай бог, в окно; дверь хлопает, стекло вылетает, а игроки, простившись с мячом, удирают со всех ног. Улепетывают по улице, а Богач орет на бегу: «Погоня, погоня!» И никто не смеет обернуться, проверить, все припускают еще скорей и кричат: «Погоня, полиция!», и тут Альберто, задыхаясь, кричит: «К обрыву, скорей к обрыву!» И все бегут за ним, повторяя: «Да, да, к обрыву», и он слышит, как у самого уха дышат приятели: Богач - неровно, по-звериному; Мексиканец - ровно и коротко; Малышка - все тише и тише, он отставал; Эмилио - спокойно, как спортсмен, который, не растрачивая силы, научно, вдыхает носом, выдыхает через рот; а Пако, Сорбино, все остальные - глухо, тяжело. Звук дыхания подбадривал его, он нажимал, дотягивал до перекрестка, сворачивал направо, прижимаясь к стене, чтобы его не обошли на повороте. Дальше было легче, улица Колумба идет под гору - там видны совсем близко красные кирпичи набережной, а за ней, до самого неба, серое море - рукой подать. Ребята над ним смеялись; только они растянутся у Богача в саду, на крохотной полянке, и начнут гадать, что бы такое сделать, он сразу предлагал: «Пошли к обрыву». Походы эти были долгие и нелегкие. Сперва, на Колумба, перемахнув через кирпичную стену, все плюхались на немощеную площадку и, глядя оттуда серьезно, наметанным глазом, на зубья утесов, обсуждали, как спуститься вниз, и пересчитывали препятствия, отделявшие их от каменистого пляжа. Альберто был самым пылким из стратегов. Не отрывая глаз от обрыва, он отдавал короткие команды, подражая голосу и жестам киногероев: «Сюда. На эту скалу, где птичьи перья, она крепче... Прыжок - один метр... Потом - по черным камням, они плоские... Там будет легче... С той стороны - мох, сползем... Заметьте, так мы попадем в новое место...» Если кто-нибудь возражал (например, Эмилио - он любил командовать), Альберто страстно защищал свой вариант, и ребята разделялись на два лагеря. Горячие споры согревали их в те прохладные, туманные утра. За спиной, по набережной, непрерывным потоком шли машины; бывало, пассажир высунется в окошко, посмотрит на ребят, и, если сам он не взрослый, в глазах его вспыхнет зависть. Обычно побеждал Альберто, он спорил упрямо, убежденно, кого угодно доводил. Спускались медленно, тихо и мирно, в высшей степени дружно, подбадривая друг друга взглядом, словом, улыбкой. Когда кто-нибудь брал трудное препятствие или ловко приземлялся, все хлопали. Время замедляло свой ход, каждая минута напрягалась до предела. Потом, к концу пути, они становились смелее; уже совсем недалеко был тот ни с чем не сравнимый шум, который долетал по ночам до их постелей. Вода гремела о камни; пахло солью и чистыми ракушками; пляж был рядом - узенький веер между утесами и морем; они врывались туда, валились в кучу, хохотали, толкались, вспоминали трудности пути, веселились вовсю.
Если утром было не слишком холодно или теплое солнце появлялось под вечер на сером небе, Альберто разувался под ободряющие крики, засучивал штаны и начинал прыгать возле берега. Он ощущал холод воды и гладкую поверхность камней и, придерживая штаны одной рукой, брызгал другою на ребят. Те прятались друг за друга, потом разувались сами, кидались на него, брызгались, начинался бой. Позже, промокнув до нитки, они вылезали на берег и, разлегшись на камнях, обсуждали обратный путь. Лезть вверх было особенно трудно. Дотащившись до своей улицы, они валились на траву у Богача, курили сигареты, прихваченные на углу, в таверне, и сосали мятные лепешки, чтоб потом не воняло табаком.
Когда не играли в футбол, и не ходили к морю, и не обсуждали велогонки, они шли в кино. По субботам ходили на утренний сеанс в «Эксельсиор» или на Рикардо Пальма, чаще всего - на балкон. Садились в первом ряду, шумели, бросали вниз зажженные спички и громко комментировали вслух то, что происходило на экране. По воскресеньям все было иначе. Им приходилось идти к обедне в школу Champagnat, только Эмилио и Альберто учились дальше, в центре. Почти всегда, не заходя домой, прямо в школьной форме, они встречались в десять у Центрального парка, садились на скамейку, глазели на тех, кто шел в церковь, и переругивались с ребятами из соседних кварталов. После обеда шли в кино, теперь уже в партер, нарядные и причесанные, задыхаясь в твердых воротничках и в галстуках, которые завязывали мамы. Кое-кто приходил с сестрами; остальные плелись за ними по проспекту и обзывали их няньками или кавалерами. Девочек в их квартале было не меньше, чем ребят, они тоже между собой дружили, а с мальчишками были на ножах. Если ребята видели девчонку, они гнались за ней, драли ее за косы и смеялись над ее братом, а тот ныл: «Она папе пожалуется, а он мне всыплет, что я ее не защищал». Если же кто-нибудь из ребят попадался один девчонкам, они показывали ему язык и дразнились, а ему приходилось терпеть позор и, багровея от стыда, идти, не ускоряя шага, чтобы они не думали, что он трус, юбок боится.
«А они не пришли - офицеры, наверное, помешали. Мы уж думали, идут, повскакали, а дежурные говорят: «Тихо, это солдаты». Подняли ночью всех этих дикарей, собрались они на плацу, с винтовками, прямо хоть в бой, и сержанты и лейтенанты, не иначе как разнюхали. Пятый, правда, хотел прийти, мы потом узнали, они всю ночь готовились, говорят, пращей наделали и аммиачные коктейли припасли. Ну и материли мы этих солдат - они совсем сбесились, штыки нам показывали. Кто-кто, а он это дежурство не забудет, говорят, полковник его чуть не побил, а может, и стукнул разок. «Уарина, вы просто размазня», - говорит. Мы его так осрамили перед министром, перед послами, что он чуть не плакал. Так бы оно и кончилось, если бы не этот праздник на другой день, - «превосходно, полковник, превосходно», - они как обезьян нас показывали, строевые упражнения на плацу перед архиепископом, и обед, и гимнастика перед генералами, и маршировка в парадной форме, и речи, и обед с послами. Все знали: что-то будет, как перед грозой. Ягуар говорил: «Сегодня мы должны их победить по всем видам, чтоб ни одного очка не получили, ни по гимнастике, ни по бегу». Сперва было ничего, заваруха началась с каната, до сих пор руки болят, а как они орали: «Давай, Питон!», «Так его, Питон!», «Жми, жми, жми!» Еще утром, до завтрака, мы с Ягуаром ходили к Уриосте. Он нам сказал: «Хоть тресните, а победите, дело идет о чести взвода». Один Уарина ничего не знал, вот балда. А у Крысы нюх что надо, говорит: «Вы мне только попробуйте при полковнике что-нибудь затеять! Эй, кто это там ржет?» Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай.
Народу собралась куча, солдаты принесли стулья из столовой, нет, это, кажется, было в другой раз, ну все равно, куча народу, все в мундирах, и не разберешь, кто из них генерал Мендоса. Наверное, у которого больше орденов, а как вспомню про микрофон, не могу, смешно, вот уж, можно сказать, не везет, оборжались мы, прямо уделались со смеху; эх, был бы Гамбоа на его месте; нет, как вспомню, прямо уделаюсь. Кто бы мог подумать, что до такого дойдет, правда, пятый на нас сразу зверем смотрел, и губами шевелили, как будто матерятся. Мы, конечно, тоже ругаемся. Эй, Худолайка, полегче! «Построились, кадеты? Ждите свистка». В микрофон говорят: «Вольные движения». «Так, поворот, еще, еще». «Вперед, шагом марш». «А теперь турник, надеюсь, хорошо помылись, паршуки?» «Раз, два, три, быстрым шагом. Приветствуйте». Этот малек на турнике - будь здоров, вроде бы и мускулов нету, а как вертится. Полковника мы тоже не видели, да нам и ни к чему, уж я его помню, выпендривался, а сам свинья свиньей, вот говорят - «военная выправка», а как его вспомню - ремень отстегнет, и сразу брюхо до земли, морда кирпича просит. Я думаю, он любит одни торжества и парады. «Смотрите, какие у меня молодцы, все как на подбор»; бренц-бренц, начинается цирк, вот собачки, а вот дрессированные блохи, а вот слоны-эквилибристы, бренц-бренц. Если бы я так пищал, я бы курил все время, чтоб голос стал погуще, нельзя военному такой голос. Я его на ученьях не видел и даже представить не могу в окопах, а вот парад - это пожалуйста; «Третья колонна, равняйсь, кадеты, внимание, офицеры, свободней, не так напряженно, выправка, выправка где? Тверже шаг»; ах ты, гад, зато какую рожу скривил, когда началось с канатом. Говорят, министр весь вспотел, и все его спрашивал: «Они что, в своем уме?» Мы встали точно друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Ребята на трибунах так и ерзают, а псы таращатся, ничего не понимают; подождите минутку, разберетесь, что к чему. Уарина крутится, ноет: «Думаешь, осилите?» Ягуар говорит: «Не выиграем - год не давайте увольнительной!» Я, правда, так бы не сказал: у них тоже подобрались ничего лбы - Гамбарина, Веселый, Мясник - здоровые ребята. У меня уже заранее руки болели, так я нервничал. На трибунах кричат: «Ягуара вперед!», и еще: «Питон, вся надежда на тебя!» Наши, из первого, завели «ай-ай-ай-ай». Уарина смеялся, смеялся, а потом доперло, что мы хотим пятому всыпать, и пошел: «Гады, что делаете, тут генерал Мендоса, посланник, полковник, что делаете!» Слюной брызжет. А нам смех один. Полковник говорит: «Учтите, для каната нужна не только сила, нужна еще и сноровка, нужны ум, расчет, согласованные усилия», я от смеху чуть не лопнул. Ребята нам хлопали, прямо озверели, тут уж совсем бессердечным надо быть, чтоб не расчувствоваться. А пятый, все в черных майках, стоят ждут - им тоже хлопали. Лейтенант провел черту. Еще игры нет, а на местах орут - разрываются. «Четвертый! Четвертый!», «Во всех схватках пятый на лопатках! Хоть молитесь черту, победит четвертый».
Ягуар говорит: «Чего орешь? Береги силу». А я не могу, очень уж здорово: «Хоть молитесь черту, победит четвертый! У-ра, у-ра!» - «Так, - сказал Уарина, - начинаем. Что же, ребята, не посрамите чести курса», - не знал, дурак, что его ждет. «Бегом!» Ягуар впереди, давай, давай, давай, ату-ату, Уриосте, давай, давай, жми, Питон, Рохас, гони, Торрес, жарь, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куевас, Сапата, не сдавать, умри - не уступи ни миллиметра. Вот трибуны, может, увидим близко Мендосу, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет «три». Народу - ужас один, военных сколько, наверное, адъютанты министра, хотел бы я послов рассмотреть, ух и хлопают, а мы еще и не начинали. Так, теперь - на-ле-во, лейтенант сейчас даст канат, ой, Боже милостивый, хоть бы узлы были хорошие, ой, пятый какие рожи строит, не пугайте меня, помру. «Стой! У-ра-у-ра!» Тут Гамбарина подходит, лейтенант уже тянет канат, узлы считает, а он хоть бы хны, говорит нам: «Значит, на рожон лезете? Смотрите, как бы не пожалели...» - «Мать свою пугай, а не нас», - говорит Ягуар. «После поговорим», - отвечает Гамбарина. «Хватит шутить, - говорит лейтенант, - капитаны команд, сюда, стать в шеренгу, сейчас дам свисток, если кто переступит линию - даю сигнал отставить. Выигрывает тот, кто наберет на два очка больше. И не жаловаться, я человек справедливый». Разминочка, разминочка, попрыгаем; ч-черт, ребята орут «Питон», мало кто - «Ягуар», больше «Питон», и чего он ждет? Свистел бы скорей. «Приготовились, ребята, - говорит Ягуар. - Держись». А Гамбарина выпустил канат и нам показал кулак; они все нервничали, как тут не проиграть. Правда, очень ребята нас поддерживали, кричали, так что сразу силы прибавлялось. «Так, так, братцы, раз, два, три, сорвалось, ой, Господи, ой, Боженька, четыре, пять, канат как змея, так и знал, узлы маленькие, руки - пять, шесть - скользят, семь, ей-богу, продвигаемся - вспотел, как боров, девять, давай, давай, еще капельку, ребята, уф, уф, свисток, тьфу». Пятый верещит: «Нечестно, сеньор лейтенант», «Мы линию не переступали», а наши на местах повскакивали, береты поснимали, ну и беретов! Что они кричат? «Питон»? Поют, ревут, орут, да здравствует Перу, смерть пятому курсу, не корчите вы такие рожи, а то лопну. У-ра, у-ра! «Отставить разговоры, - говорит лейтенант. - Один - ноль в пользу четвертого. Готовьтесь ко второму заходу». Да, наш четвертый орать умеет, вот это рев так рев, эй, Кава, дикарь, я тебя вижу, эй, Кудрявый, кричите, кричите, помогает, мускулы согреваются, ч-черт, течет, как из лейки, да не скользи ты, канат, - прямо змея. Лежи тихо, не кусайся, Худолайка. А хуже всего - ноги, скользят по траве, как по льду, того и гляди что-нибудь сломаешь, шея лопнет; кто отпустил? Крепче! Не сгибайся, нет, какой гад отпускает, держи его, змеюку, подумай о курсе, четыре, три, уф, а на местах что делается! А черт, Ягуар, перетянули, гады. Нелегко это им далось - стали на колени, чуть не крестом легли, отдуваются, пот с них так и льется. «Один - один, - говорит лейтенант, - и без истерики, что вы, бабы?» Тут они стали нас ругать, хотели ослабить боевой дух: «Чтоб вам сдохнуть!», «Душу вам вымотаем, как Бог свят!»; ну и мы не молчим: «Закройте хавальник, взгреем!» - «Кретины, - говорит лейтенант, - не видите - на трибунах слышно, вы мне еще за это заплатите!» А мы так и чешем, гады вы, так, так и так. На этот раз быстрей пошло, веселей, у всех чуть шеи не треснут, надулись, жилы синие, ухаем все вместе. Ребята орут: «Четвертый, четвертый, свисток дайте, у-ра!»
Хоть молитесь черту,
Победит четвертый!
Во всех схватках
Пятый на лопатках.
«Ну-ну, разик, еще раз, рванем - что, съели?» Ягуар говорит: «Сейчас они нам дадут - плевать им, что тут генералы. Будет исторический бой. Видели, как на меня Гамбарина смотрит?» Ребята на местах матерятся, Уарина мечется туда-сюда: «Полковник и министр все слышат, взводные, записывай по пять человек, по семь, по десять, месяц, нет, два без увольнительной». А ну, ребята, нажми, еще разок, покажем, что мы настоящие мужчины, а не бабы. Ну, мы нажали, и тут вижу я, с трибун, где пятый, ползет пятно, бурое, в красных пятнышках, растет, расплывается. «Пятый идет! - орет Ягуар. - Держись, ребята!» Тут Гамбарина выпустил канат, и они все свалились, прямо на черту, я кричу: «Победа!», а Ягуар и Гамбарина уже схватились - катаются, а Уриосте и Сапата бегут мимо меня и давай лупить пятый, языки вывалили, а на трибунах пятно растет, а тут Пальяста сорвал с себя майку и машет нашим: сюда, ребята, линчуют! Лейтенант хотел разнять Ягуара и Гамбарину, не видит, что сзади куча мала. «Вы что, гады, слепые? Полковник смотрит». И тут поползло другое пятно - наши идут! Весь курс - один Кружок, где ты, Кава, друг, где ты, Кудрявый? - все плечом к плечу, все вернулись в стадо, а мы - главари. Тут полковник заверещал: «Офицеры, офицеры, прекратить безобразие! Какой позор для училища!» А я вижу, прет тот самый тип, который меня крестил, с синим рылом, - подождите, ребятки, один счетец сведу, видел бы меня брат, ух он этих дикарей не любит; разинул пасть, трус поганый, - все они трусы, а тут ка-ак стали нас ремнями стегать, офицеры и сержанты сняли ремни, и еще, говорят, с трибун поднабежали, и из приглашенных тоже ремни сняли, хоть и чужие, а не струсили, мне, кажется, пряжкой попало, и не раз, всю спину ободрали. «Это заговор, сеньор генерал, я им покажу!» - «Какой, к чертовой матери, заговор, сеньор, остановите их, так и так». - «Сеньор полковник, выключите микрофон», свистят, секут, лейтенант на лейтенанте, ничего не поймешь, спину печет, а Ягуар с Гамбариной сцепились на траве - прямо осьминоги. Ну ничего, Худолайка, вывезла нелегкая, только не кусайся. Стали мы в шеренгу, все тело печет, а устал как - сил нету, так и бросился бы на травку. Все молчат, тихо - не поверишь, только дышим, раз-раз, грудь так и ходит, про увольнительную небось никто и не думал, только бы до койки добрести.
Ясное дело - влипли, министр прикажет, год отсюда не выйдем, как пить дать. Вот псы очень смешные были, им-то чего, уж они тут ни при чем, а испугались. Идите по домам и не забывайте, что видели, а лейтенанты перепугались еще больше. Уарина, ты совсем желтый, в зеркало посмотрись, испугаешься! А Кудрявый говорит: «Это какой Мендоса? Тот, жирный, с которым баба в синем платье? Я думал, он пехотный, а у него красные просветы, артиллерия». А полковник чуть не жует микрофон, не знает, чего сказать, пищит «кадеты», и опять «кадеты», и опять «кадеты», и петуха пускает, а я не могу, смех меня разобрал, вот оно как, собачка, а все стоят, трясутся. Так что я говорил, Худолаечка? Да, значит, он пищит: «Кадеты, кадеты, давайте все уладим по-семейному, только принесем от вашего имени, от имени офицеров, от моего самые нижайшие извинения». А бабе этой мы хлопали пять минут, говорят, ревела, расчувствовалась, что мы чуть руки не отбили, и стала нам посылать воздушные поцелуи, жаль, далеко, не разглядел, ничего она или морда мордой. Ты-то, Худолаечка, не тряслась, когда они сказали: «Третьему курсу - надеть форму, четвертому и пятому - остаться». А знаешь, собачка, почему никто не двинулся, ни офицеры, ни взводные, ни гость, ни ты? Потому что есть на свете черт. Тут она и выскочила: «Полковник». - «Мадам?» Все задвигались, кто там еще? «Полковник, умоляю». - «Мадам, у меня нет слов». - «Выключите микрофон!» - «Умоляю вас, полковник». Сколько мы времени стояли, а, Худолаечка? Не знаю, все смотрели на жирного, и на нее, и на микрофон, орали в один голос, а по выговору мы заметили, что она - из Штатов. «Ну для меня, полковник!», а на поле тихо, все замерли. «Кадеты, забудем этот прискорбный случай... безграничная доброта ее превосходительства...» Гамбоа потом сказал: «Позор, что у нас, монастырская школа, чтоб бабы распоряжались?» «Поблагодарите ее превосходительство». У нас хлопать умеют, и кто только придумал, как поезд, сперва потихоньку, потом быстрее, быстрее - пам-м, раз-два-три, четыре, пять, - пам-м, раз-два-три-четыре, - пам-м, раз-два-три, - пам-м раз-два, - пам-м, раз, - пам, пам, пам-м-м-м - и опять сначала. Эти, с пятого, локти себе кусают, что мы победили по атлетике, а мы пам-пам-пам, и еще крикнули ей: «Ура!», даже псы хлопали, и сержанты, и лейтенанты, и опять - пам-пам-пам, - на полковника смотрите, послиха и министр уходят, он сейчас опять заведется, скажет: «Вы думаете, вы такие прыткие, а я вас - в бараний рог», нет, смеется, и генерал Мендоса, и послы, и гости, и офицеры, пам-пам-пам, у-ух какие мы молодцы, ох, папочка, ох, мамочка, пам-пам-пам, не кто-нибудь, училище Леонсио Прадо, первый сорт, да здравствует Перу, кадеты, мы еще понадобимся родине, всегда готовы, да, выше голову, смотри веселей. Ягуар кричит: «Где Гамбарина? Сейчас его поцелую! Если он жив, конечно, очень уж я его...», послиха плачет, мы хлопаем, вон оно как, Худолаечка, трудная в училище жизнь, много терпеть приходится, но есть у нее и хорошие стороны, жаль, Кружка больше нет, вот раньше, как сердце радовалось, когда мы, тридцать ребят, собирались в умывалке. Всегда, черт, карты смешает, что ж это теперь будет? Влипнем мы из-за Кавы, его выгонят, нас выгонят, за какое-то паршивое стекло. Ну сколько тебе говорить, не пускай ты в ход зубы, Худолайка!»
Забыл он и следующие дни, одинаковые и обидные. Вставал он рано - тело ломило от бессонницы, - бродил по полупустым комнатам необжитого дома. На чердаке, в башенке, он нашел кипы газет и журналов и лениво листал их целые дни напролет. Родителей он избегал, отвечал им отрывисто, коротко. «Что ты думаешь о папе?» - спросила как-то мать. «Ничего, - отвечал он, - ничего я о нем не думаю». А другой раз: «Ты доволен, Ричи?» - «Нет». На другой день по приезде отец подошел к его постели и, улыбаясь, подставил щеку. «Доброе утро», - сказал Рикардо, не двигаясь. Тень появилась в глазах отца и исчезла. В тот день и началась невидимая борьба. Рикардо не вставал, пока не услышит, как закрывается за отцом входная дверь. За обедом, под вечер, его вывозили на прогулку. Он сидел один на заднем сиденье и притворялся, как мог, что восхищается парком, улицами, площадями. Рта он не раскрывал, но слушал внимательно, что говорят отец и мама. Иногда какие-то намеки не доходили до него; потом он всю ночь мучился в догадках. Он был всегда настороже. Если к нему внезапно обращались, он говорил: «А, что?» Один раз, ночью, он услышал, что они говорят о нем в соседней комнате. «Ему только восемь лет, - говорила мать. - Он привыкнет». - «У него было более чем достаточно времени», - отвечал отец, и голос у него был сухой и резкий. «Он тебя никогда не видел, - настаивала мать, - подожди, потерпи». - «Ты плохо его воспитала, - говорил отец. - Ты виновата, что он такой. Совсем как девчонка». Потом они перешли на шепот. Через несколько дней он почуял недоброе - родители вели себя странно, говорили загадками. Он подслушивал и подглядывал с удвоенным рвением, не упускал ни жеста, ни шага, ни взгляда. Однако ни до чего не докопался. Как-то утром, целуя его, мама сказала: «А что если у тебя будет сестричка?» Он подумал: «Если я себя убью, они будут виноваты и попадут в ад». Кончалось лето. Он места себе не находил, не мог дождаться апреля9, когда он пойдет в школу и почти весь день его не будет дома. Один раз, просидев и продумав на башенке несколько часов, он пошел к маме и сказал: «Вы не могли бы отдать меня в интернат?» Он думал, что не сказал ничего обидного, но мама смотрела на него полными слез глазами. Он сунул руки в карманы и добавил: «Я не очень-то люблю учиться. Помнишь, еще тетя Аделина говорила. Папа будет сердиться. А в интернате меня учиться заставят». Мама пристально смотрела ему в глаза, и это его смутило. «А кто же останется со мной?» - «Она, - твердо ответил Рикардо. - Сестричка». Тоска в маминых глазах сменилась испугом. «Никакой сестрички не будет, - сказала мама. - Я забыла тебе сказать». Он думал весь день, что поступил плохо, и мучился, что выдал себя. Ночью, в постели, он лежал с открытыми глазами - думал, как исправить промах; он будет говорить с ними совсем мало, целый день сидеть на чердаке. Вдруг поднялся шум, потом шум усилился, чей-то голос выкрикивал ужасные слова. Он испугался, перестал думать. Брань с ужасающей четкостью долетала до него, а иногда сквозь ругательства и крики прорывался умоляющий и слабый мамин голос. Потом все стихло, потом что-то свистнуло, шлепнулось, а когда мама крикнула «Ричи!», он уже вскочил, бежал к дверям, распахнул их, крикнул: «Не бей маму!» Он успел увидеть, что мама - в ночной рубашке, какая-то чужая в боковом свете лампы, она что-то бормочет... Но тут перед ним встало что-то огромное, белое. «Голый», - подумал он и испугался. Отец ударил его ладонью, он упал без крика. Но тут же встал; все медленно завертелось. Он хотел сказать, что его никогда не били, что это нельзя, но отец снова его ударил, и он снова упал. С полу он видел, хоть все и кружилось, что мама вскочила с кровати, отец схватил ее, легко толкнул обратно, а потом повернулся, громко ругаясь, подошел к нему, поднял его, и он очутился у себя в темной комнате, и человек, белый на темном, опять ударил его по лицу, и еще он успел увидеть, как этот человек опять становится между ним и мамой, появившейся в дверях, и хватает ее за руку, и тащит, как тряпичную куклу. А потом дверь захлопнулась, и он погрузился в круговорот кошмара.
Он вышел из автобуса на остановке «Камфарная» и крупными шагами отмахал три квартала до дому. Перейдя дорогу, он увидел стайку ребят. Кто-то насмешливо сказал за его спиной: «Шоколадками торгуешь?» Другие засмеялись. Много лет назад он тоже дразнил «шоколадниками» кадетов из военного училища. Небо затянуло свинцом, но воздух был теплый. Мать открыла ему дверь и поцеловала его.
- Ты поздно, - сказала она. - Что случилось, Альберто?
- Трамваи переполнены, мама. Ходят раз в полчаса.
Мать взяла ранец и кепи и пошла в его комнату.
Дом был маленький, одноэтажный, чистый. Альберто снял галстук и гимнастерку, бросил на стул. Мать подобрала их и аккуратно сложила.
- Пообедаешь?
- Я сперва помоюсь.
- Ты скучал без меня?
- Да, мама, очень.
Он стащил рубашку и, еще в брюках, надел халат. С тех пор как он поступил в училище, мать не видела его голым.
- Я форму поглажу. Она вся в грязи.
- Ладно, - сказал Альберто. Он сунул ноги в шлепанцы. Открыл комод, вынул рубашку с воротничком, трусики, носки. Взял из ночного столика сверкающие черные ботинки.
- Я их утром почистила, - сказала мать.
- Не надо, мама. Ты руки испортишь.
- Кому мои руки нужны? - вздохнула она. - Кому я нужна, несчастная?
- Сегодня была письменная, - прервал ее Альберто. - Трудно пришлось.
- Бедняжка!.. - посочувствовала мать. - Налить тебе ванну?
- Нет. Я душ приму.
- Хорошо. Пойду приготовлю завтрак.
Она повернулась и пошла к дверям.
- Мама!
Мать остановилась в дверях. Она была миниатюрная, худенькая, с очень белой кожей и запавшими усталыми глазами, ненакрашенная, непричесанная, в мятом фартуке. Альберто вспомнил, что еще не так давно она проводила часы перед зеркалом, пудрилась, мазалась кремами, подводила глаза. Каждый день она ходила к парикмахеру, а вечером, отправляясь куда-нибудь, до истерики долго выбирала платье. С тех пор как ушел отец, она стала совсем другая.
- Ты не видела папу?
Она опять вздохнула и зарделась.
- Представь себе, во вторник был, - сказала она. - Я не знала, кто это, и открыла. Ну никакой совести, Альберто, ты просто себе не представляешь. Он хотел, чтобы ты к нему зашел. Опять деньги предлагал. Нет, он хочет меня убить! - Она прикрыла глаза и понизила голос: - Ты должен терпеть, дорогой...
- Я приму душ, - сказал он. - А то я грязный...
Проходя мимо нее, он погладил ее по голове и подумал: «Теперь у нас не будет ни гроша». Мылся он долго - мылился, терся обеими руками, пускал то горячую, то холодную воду. «Как с перепою», - думал он. Потом оделся. Как всегда по субботам, штатская одежда показалась ему странной, слишком мягкой; когда шершавый холст не тер кожу, ему казалось, что он голый. Мать ждала в столовой. Он молча поел. Всякий раз, как он съедал кусок хлеба, мать поспешно придвигала хлебницу.
- Ты уходишь?
- Да, мама. Надо передать поручение, товарищ просил. Я скоро.
Мать несколько раз закрыла и открыла глаза, и он испугался, что она заплачет.
- Я тебя совсем не вижу, - сказала она. - Ты целый день где-то бродишь. Неужели тебе меня не жалко?
Ему стало не по себе.
- Да я на часик, мама. Даже меньше.
Садясь к столу, он был голоден, а теперь ерзал на месте. Он ждал свободного дня целую неделю; и вот, пожалуйста! Не успеешь прийти домой - хочется отсюда вырваться: цепляется, во все суется, прямо хоть в училище сиди. Кроме того, он еще не привык к ее новым вкусам. Раньше она сама гнала его из дому под любым предлогом, чтобы насплетничаться всласть с легионом подруг, каждый день собиравшимся у нее и сражавшимся в лото. Теперь все было не так - она впивалась в него, она хотела, чтобы он сидел только с ней и слушал часами ее нескончаемые жалобы. Каждый раз она взвинчивала себя, громко взывала к Богу, молилась вслух. И тут она изменилась - раньше то и дело забывала пойти к мессе, и Альберто нередко слышал, как она злословит с подругами про священников и святош. Теперь она ходила в церковь чуть ли не каждый день, завела себе духовного наставника, иезуита, по ее словам, «истинного святого», назначала себе послушания, а однажды у ее изголовья Альберто видел «Жития Св.Розы Лимской». Мать убирала со стола и сметала рукой крошки.
- Я к пяти вернусь, - сказал он.
- Приходи скорей, - откликнулась она. - Я к чаю куплю печенья.
Женщина была толстая, грязная, засаленная. Прямые волосы падали ей на лоб, она откидывала их левой рукой, не забывая при этом поскрести в голове. В другой руке она держала кусок картона, которым раздувала пламя; уголь отсырел, дымил, стены кухни были черные, щеки у женщины - в пятнах сажи. «Ослепнешь тут», - бормотала она. От искр и дыма глаза ее слезились, веки опухли.
- Что? - спросила Тереса из комнаты.
- Ничего, - пробурчала женщина, склоняясь над котелком; суп еще не кипел.
- Что там? - переспросила Тереса.
- Уши заложило? Я говорю - ослепнешь тут.
- Хочешь, я помогу?
- Куда тебе, - отрезала женщина; теперь она одной рукой мешала ложкой в котелке, а другой ковыряла в носу. - Ничего ты не умеешь. Ни шить, ни стряпать - ничего. Эх ты...
Тереса не ответила. Она только что вернулась с работы и прибирала. В будние дни прибирала тетя, по субботам и воскресеньям - она. Это было несложно, всего две комнаты - спальня и еще одна, где ели, отдыхали и шили. Дом был старый, ветхий, вещей - немного.
- Сегодня сходишь к дяде, - сказала тетка. - Может, получше примут, чем прошлый раз.
На поверхности супа показались пузыри; неяркие огоньки вспыхнули в теткиных глазах.
- Я завтра пойду, - сказала Тереса. - Сегодня не могу.
- Не можешь?
Тетка яростно обмахивалась куском картона.
- Нет. У меня свидание.
Картон застыл в воздухе, тетка подняла глаза. Потом пришла в себя и снова принялась махать.
- Свидание?
- Да. - Тереса остановилась, метла замерла у пола. - Меня пригласили в кино.
- В кино пригласили? Кто ж это?
Суп кипел. Тетка, по-видимому, о нем забыла. Она повернулась к двери и ждала ответа, неподвижно, терпеливо, не поправляя волос.
- Кто тебя пригласил? - повторила она и стала быстро обмахиваться картоном.
- Один мальчик. Он на углу живет, - сказала Тереса, опуская метлу на пол.
- На каком еще углу?
- В кирпичном доме. Ну, в двухэтажном. Его фамилия Арана.
- Фамилия такая?
- Да.
- Это что, который в форме ходит? - не отставала тетка.
- Да. Он в военном училище. Их отпускают по субботам. Он в шесть часов ко мне придет.
Тетка подошла к Тересе, тараща и без того выпученные глаза.
- Они люди приличные, - сказала она. - Одеваются шикарно. Машину имеют.
- Да, - сказала Тереса. - Голубую.
- Ты каталась на ихней машине? - забеспокоилась тетка.
- Нет. Я с этим мальчиком только один раз говорила. Две недели назад. Он должен был прийти в то воскресенье, а его не пустили. Он прислал мне письмо.
Вдруг тетка резко обернулась и кинулась в кухню. Огонь погас, но суп еще кипел.
- Лет тебе не так мало, - сказала тетка, возобновив борьбу с непокорной прядью. - А все дура дурой. Вот ослепну, и помрем с голоду. Ты его держи, парня-то. Это тебе подвезло, что он тебя приметил. Я в твои годы уже с брюхом ходила. И зачем мне Господь детей посылал, не пойму. Всех забрал.
- Да, тетя, - сказала Тереса.
Подметая, она смотрела вбок и видела свои серые туфли на высоких каблуках. Они были грязные, поношенные. А вдруг Арана поведет ее в хорошее кино?
- Он что, военный? - спросила тетка.
- Нет. Он учится. У них такая же самая школа, только начальство военное.
- Школа? - рассердилась женщина - А я-то думала, приличного подцепила. Конечно, тебе что, хоть тут разорвись, хоть тут лопни, тебе что с гуся вода...
Альберто поправлял галстук. Неужели это он в зеркале? Свежевыбритое лицо, аккуратные, еще мокрые волосы, белая рубашка, светлый галстук, платочек в верхнем кармане. Неужели вот этот чистенький, с иголочки одетый пижон - он сам, Альберто?
- Ты красивый, - сказала мать из комнаты. И печально прибавила: - В отца...
Альберто вышел из ванной. Наклонился, поцеловал мать. Она подставила ему лоб. Какая она хрупкая, маленькая - ему до плеча! И волосы почти седые... «Перестала красить, - подумал он. - Теперь она выглядит куда старше».
- Это он! - сказала мать.
И действительно, в ту же секунду зазвенел звонок. «Не открывай», - сказала мать, когда Альберто шагнул к дверям, но не двинулась с места.
- Здравствуй, папа, - сказал Альберто.
Отец был невысокий, плотный, лысеющий, в безупречном синем костюме. Целуя его щеку, Альберто услышал резкий запах духов. Отец улыбнулся, похлопал его по спине, окинул взглядом комнату. Мать стояла в коридоре, у ванной, в смиренной позе: голова опущена, глаза прикрыты, руки сложены под фартуком, и шея немножко вытянута, как у жертвы под топором палача.
- Здравствуй, Кармела.
- Зачем ты пришел? - еле слышно сказала мать, не меняя позы.
Ничуть не смутившись, отец запер дверь, бросил на кресло кожаный портфель, сел, непринужденно улыбаясь, и жестом пригласил Альберто сесть рядом. Альберто взглянул на мать; она не шевельнулась.
- Кармела, - весело сказал отец, - иди сюда, детка, поговорим. Ничего, Альберто уже взрослый.
Альберто стало приятно. Отец выглядел моложе матери, здоровее, крепче. И в жестах его, и во взгляде, и в голосе была какая-то неуемная живость. Может, он просто счастлив?
- Нам не о чем говорить, - сказала мать. - Не о чем.
- Ну, ну, - сказал отец. - Мы ведь культурные люди. Обсудим спокойненько...
- Ты мерзавец! - крикнула мать и сразу изменилась: сжались кулаки, побагровело лицо, мгновенно утратившее кротость, вспыхнули глаза. - Вон отсюда! Это мой дом, я за него плачу.
Отец шутливо зажал уши. Альберто взглянул на часы. Мать уже плакала, трясясь и всхлипывая. Она не утирала слез, и в мокрых бороздках на ее щеках был виден светлый пушок.
- Кармела, - сказал отец, - успокойся. Я не хочу скандалов. Дальше так идти не может, это глупо. Переберись из этой халупы, найми прислугу, живи по-человечески. Ты не имеешь права опускаться. Подумай о сыне.
- Вон отсюда, - взвизгнула мать. - Это порядочный дом! Не таскай сюда грязь! Иди к своим шлюхам. Мы не хотим тебя знать! Оставь свои деньги при себе! Я сама сумею дать сыну образование.
- Ты живешь, как нищая, - сказал отец. - Где твое достоинство? Я хочу тебя обеспечить. Что ты уперлась, черт побери?
- Альберто! - отчаянно крикнула мать. - Он меня оскорбляет! Мало ему, что он меня ославил на всю Лиму! Он хочет моей смерти. Помоги же мне!
- Папа, не надо... - без особого пыла сказал Альберто. - Не ссорьтесь...
- Молчи, - сказал отец. Теперь он смотрел торжественно и строго. - Молод еще. Когда-нибудь поймешь. Не так все просто в жизни.
Альберто стало смешно. Он как-то видел отца в центре с очень красивой блондинкой. Отец его тоже видел, но отвел взгляд. А вечером зашел к нему в комнату и, глядя так же, как сейчас, сказал те же самые слова.
- Я хочу предложить тебе выход, - говорил отец. - Послушай меня минутку.
Мать снова стояла перед ними олицетворением скорби. Однако Альберто заметил, что из-под ресниц она зорко следит за отцом.
- Тебя беспокоят условности, - сказал отец. - Я тебя понимаю, общепринятую форму надо уважать.
- Циник! - крикнула мать и снова сжалась.
- Детка, не перебивай меня. Если хочешь, давай жить вместе. Снимем приличный дом тут, в Мирафлоресе. Поселимся снова на Диего Ферре или на улице Святого Антония - в общем, где хочешь. Конечно, я требую абсолютной свободы. Я хочу распоряжаться своей жизнью. - Он говорил негромко, ровно, а в глазах его, к удивлению Альберто, прыгали чертики. - И давай без сцен. В конце концов, мы не плебеи.
Теперь мать рыдала в голос, восклицая: «Развратник!», «Мерзавец!», «Грязный тип!». Альберто сказал:
- Прости, папа. Мне надо уйти по делу. Можно?
Отец не сразу понял, потом улыбнулся и кивнул.
- Иди, сынок, - сказал он. - А я попробую убедить маму. Так будет лучше всего. Ты не волнуйся. Учись как следует, у тебя большое будущее. Если хорошо кончишь, я пошлю тебя в Штаты.
- О будущем моего сына я позабочусь сама! - вопила мать.
Альберто поцеловал родителей и быстро закрыл за собой дверь.
Тетка отдыхала в комнате. Тереса вымыла тарелки, взяла полотенце, мыло и на цыпочках вышла из дому. Рядом стоял узкий дом с желтоватыми стенами. Она поскреблась у двери. Ей открыла веселая тощая девица.
- Здравствуй, Tepe.
- Здравствуй, Роса. Можно, я помоюсь?
- Идем.
Они прошли по темному коридору. На стенах висели фотографии киноактеров и футболистов, вырезанные из газет.
- Этого видела? - сказала Роса. - Сегодня подарили. Гленн Форд. Ты смотрела с ним картины?
- Нет, - сказала Тереса. - Надо сходить.
Они вошли в столовую. Родители Росы молча ели. У одного стула не было спинки; на нем сидела женщина. Мужчина, оторвавшись от газеты, взглянул на Тересу.
- Тересита, - сказал он и встал.
- Здравствуйте.
Мужчина - пожилой, пузатый, кривоногий и сонный - улыбнулся и протянул руку к Тересиной щеке. Тереса отступила, рука повисла в воздухе.
- Я хотела помыться, сеньора, - сказала Тереса. - Можно?
- Да, - сухо сказала женщина. - Один соль. Принесла?
Тереса разжала руку. Монета не блестела - она была тусклая, неживая, захватанная.
- Ты там побыстрей, - сказала женщина. - Воды мало.
Ванна была темная, в метр величиной. На полу лежала склизкая, старая доска. Из стены, не очень высоко, торчал кран, выполнявший функции душа. Тереса заперла дверь и повесила на ручку полотенце, стараясь прикрыть замочную скважину. Потом разделась. Она была тоненькая, стройная, очень смуглая. Тереса открыла кран; потекла холодная вода. Намыливаясь, она услышала крик: «А ну, пошел отсюда, старый козел!», потом - удаляющиеся мужские шаги и гул ссоры. Она оделась и вышла. Мужчина сидел за столом; увидев ее, он подмигнул. Женщина скривилась.
- Наследила на полу... - буркнула она.
- Я пошла, - сказала Тереса. - Большое вам спасибо, сеньора.
- Пока, Тересита, - сказал мужчина. - Приходи когда хочешь.
Роса проводила ее до дверей. В коридоре Тереса ей шепнула:
- Росита! Дай мне, пожалуйста, синюю ленту. Которую ты в субботу надевала. Я сегодня принесу.
Роса кивнула и приложила палец к губам. Потом исчезла во тьме коридора и вскоре вернулась, осторожно ступая.
- На, - сказала она, хитро поглядывая на подругу. - Зачем тебе? Куда ты идешь?
- У меня свидание, - сказала Тереса. - Меня мальчик пригласил в кино.
Глаза у нее блестели. Кажется, она радовалась.
Мелкий дождик шевелил листья на Камфарной. Альберто зашел в угловой магазин, купил пачку сигарет и направился к проспекту Ларко. Проносились машины, яркие капоты последних моделей выделялись в сереньком воздухе. Народу было много. Он засмотрелся на высокую, гибкую девицу в черных брючках. Автобус-экспресс все не шел. Рядом смеялись два паренька. Он узнал их не сразу, покраснел, буркнул «привет»; они кинулись к нему.
- Куда ты провалился? - спросил один, в спортивном костюме и с петушиным хохолком. - Нет тебя и нет!
- Мы уж думали, ты переехал, - сказал другой, низенький, жирный, в мокасинах и пестрых носках. - Сто лет тебя не видели!
- Я теперь живу на Камфарной, - сказал Альберто. - А вообще-то я в интернате, в военном училище. Нас только по субботам отпускают.
- В военном училище? - сказал петушок. - За что это тебя? Вот жуть!
- Да нет, ничего. Привыкнуть можно.
Подошел переполненный экспресс. Они стояли, держась за поручни. Альберто думал о тех, с кем он ездит вместе по субботам в автобусах и в трамваях, - запах грязи и пота, галстуки кричащих расцветок... А тут, в экспрессе, куда ни глянь - чистые рубашки, приличные лица, улыбки.
- А где ж твоя машина? - спросил Альберто.
- Машина? - сказал толстый. - Это отцовская. Он мне больше не дает. Я ее грохнул.
- Ты что, не знаешь? - заволновался петух. - Не слыхал про гонки на Набережной?
- Нет, не слыхал.
- Где ты живешь? Наш Мексиканец - будь здоров! - затараторил и заулыбался петух. - Они поспорили с этим психом Хулио, ну с Французской, помнишь?... Поспорили, значит, кто кого обгонит на Набережной. Дождь, понимаешь, а им хоть бы что. Я, конечно, с ними, за второго пилота. Психа сцапали, а мы - ничего, удрали. С вечеринки ехали, сам понимаешь...
- И грохнулись? - спросил Альберто.
- Это потом, в Акотонго. Ему вздумалось попетлять. Напоролся на столб. Видишь, тут шрам? А ему - хоть бы что! Везет... Нет на свете справедливости!
Мексиканец блаженно улыбался.
- Молодец, - сказал Альберто. - Как там у нас вообще?
- Порядок, - сказал Мексиканец. - Мы теперь по будним дням не собираемся, у девчонок экзамены. Времена меняются. Их всюду с нами пускают - и в кино, и на танцы. Цивилизуются старушки. Богач теперь с Эленой.
- Ты с Эленой? - спросил Альберто.
- Завтра месяц, - сказал Богач и покраснел.
- Ее с тобой пускают?
- А как же! Сама мамаша к завтраку приглашает. Ой, да ты ж за ней бегал!
- Я? - сказал Альберто. - Вот еще!
- Бегал, бегал! - настаивал Богач. - Еще как с ума сходил. Помнишь, мы тебя учили танцевать? Ну, у Эмилио. Показывали, как ей объясниться.
- Да, было времечко! - сказал Мексиканец.
- Рассказывай, - сказал Альберто. - Врешь ты все.
- Эй, вы! - сказал Богач, вглядываясь в глубь экспресса. - А я чего увидел!
Он протолкался к задним местам. Мексиканец и Альберто последовали за ним. Девушка, чуя опасность, уставилась на мелькающие деревья бульвара. Она была хорошенькая, кругленькая; носик ее трепетал, как у кролика, и стекло запотело.
- Привет, душечка! - пропел Богач.
- Не лезь к моей девочке, - сказал Мексиканец. - В морду схлопочешь.
- И пожалуйста, - сказал Богач. - Я готов за нее умереть. - Он театрально распростер руки. - Я ее люблю.
Оба заржали. Девушка смотрела на деревья.
- Не слушай его, - сказал Мексиканец. - Он хам. Извинись перед дамой.
- Ты прав, - сказал Богач. - Я хам, но я искренне каюсь. Прости меня! Скажи, что ты меня простила, или я не отвечаю за себя!
- Бессердечная! - вскричал Мексиканец.
Альберто тоже глядел в окно; листва была мокрая, мостовая блестела. Поток машин несся навстречу за деревьями бульвара. Разноцветные здания Оррантии остались позади. Теперь дома были серые, низенькие.
- Никакого стыда! - сказала пожилая женщина. - Оставьте девочку в покое!
Ребята хохотали. Девушка на секунду оторвалась от улицы и метнула по сторонам быстрый, беличий взгляд. Улыбка сверкнула и исчезла.
- С удовольствием, сеньора, - сказал Мексиканец и обернулся к девушке. - Простите нас великодушно, сеньорита.
- Мне выходить, - сказал Альберто и протянул им руку. - Пока.
- Пошли с нами, - сказал Мексиканец. - Мы в кино. И для тебя девочка есть. Подходящая.
- Не могу, - сказал Альберто. - У меня свидание.
- В Линсе? - хихикнул Богач. - Желаем удачи! Не пропадай, заходи. Все тебя вспоминают.
«Так я и знал. Некрасивая», - подумал он, как только увидел ее на первой ступеньке. И быстро сказал:
- Здравствуйте. Тереса дома?
- Это я.
- У меня к вам порученье от Араны. От Рикардо Араны.
- Входите, - сдержанно сказала девушка. - Садитесь.
Альберто осторожно сел на край стула. Не сломается? В просвет занавески он видел кусочек кровати и большие темные женские ноги. Девушка стояла рядом с ним.
- Арана не мог прийти, - сказал Альберто. - Не повезло - без увольнительной оставили. Он мне сказал, что у вас свидание, и просил за него извиниться.
- Без увольнительной? - разочарованно сказала Тереса. Ее волосы были подвязаны синей лентой.
«Интересно, целовались они?» - подумал Альберто.
- Бывает, - сказал он. - Не повезло. Он придет в ту субботу.
- Кто там? - спросил ворчливый голос. Ноги исчезли. И почти сразу над занавеской показалось жирное лицо.
Альберто встал.
- Это приятель Араны, - сказала Тереса. - Его зовут...
Альберто назвался и почувствовал в своей руке жирную, потную ладонь, студенистую, как медуза. Жеманно улыбаясь, женщина затараторила. В бурном потоке ее речи мелькали формулы вежливости, которых он не слышал с детства, карикатурные штампы, преувеличенно-пышные эпитеты, почтительные обращения, бесчисленные вопросы.
- Сидите, сидите, - тараторила женщина, неуклюже, как бегемот, сгибая жирное тело. - Не стесняйтесь, будьте как дома, мы люди бедные, но честные, да, зарабатываю на хлеб, бьюсь, можно сказать, в поте лица, я, знаете, портниха, Тересе дала образование, я ей тетя, она, бедняжечка, сирота, представьте себе, буквально всем мне обязана, сидите, сидите, сеньор дон Альберто.
- Арану оставили без увольнительной, - сказала Тереса, стараясь не смотреть на тетю и Альберто. - Сеньор пришел по его поручению.
«Сеньор?» - подумал Альберто. Он постарался поймать ее взгляд, но теперь она смотрела в пол. Женщина выпрямилась и распростерла руки. Улыбка исчезла, но еще улыбались скулы, широкий нос, свиные глазки, полузакрытые мешками век.
- Бедненький, - говорила она. - А матери-то каково, у меня тоже детки были, я знаю, что такое материнские слезы, всех Господь прибрал, вам этого не понять; в ту субботу, значит, придет; вот она, жизнь-то, а вам, молодым, лучше про такое и не думать; вот что вы мне скажите, куда вы поведете Тереситу?
- Тетя, - сказала Тереса, и губа ее дернулась. - Он зашел передать поручение. Он совсем не...
- Вы обо мне не беспокойтесь, - великодушно, смиренно, понимающе говорила тетка. - Молодым без нас-то лучше, сама была молодая, а вот и старость пришла, да, жизнь, она это... и вас припечет, плохо старым-то, вот слепну...
- Тетя, - снова сказала девушка. - Пожалуйста...
- Если разрешите, - сказал Альберто, - мы можем пойти в кино. Если вы не против.
Девушка опять смотрела в пол. Она молчала и не знала, куда девать руки.
- Приведите ее пораньше, - сказала тетка. - Молодым поздно гулять нельзя, дон Альберто. - Она обернулась к Тересе. - Иди-ка сюда. С вашего разрешения, сеньор...
Она взяла Тересу за руку и повела в другую комнату. Слова долетали до него плохо, точно их уносил ветер, - он разбирал каждое в отдельности, но связи не находил. С грехом пополам он понял, что Тереса не хочет идти, а тетка, не отвечая ей прямо, набрасывает крупными мазками портрет Альберто, вернее - некоего идеального существа, богатого, красивого, шикарного, - словом, мужчины что надо.
Занавеска приподнялась. Альберто улыбался. Тереса сжимала руки: она была смущена и недовольна еще больше, чем раньше.
- Идите, - сказала тетка. - Она у меня воспитанная. Я ее не со всяким пущу. Не поверите, она очень работящая, даром что тощенькая.
Тереса пошла к дверям и пропустила его вперед. Дождик перестал, но пахло сыростью, и скользко блестел асфальт. Альберто пошел с краю тротуара. Вынул сигареты, закурил. Взглянул на Тересу искоса. Она ступала неуверенно, мелкими шагами и смотрела вперед. Молча дошли они до угла. Тереса остановилась.
- Мне сюда, - сказала она. - У меня тут рядом подруга. Спасибо за все.
- За что? - сказал Альберто.
- Пожалуйста, извините тетю, - сказала Тереса. Теперь она смотрела ему в глаза и казалась много спокойней. - Она хорошая, так для меня старается.
- Да, - сказал Альберто. - Она очень милая. Такая любезная.
- Только говорит много, - вдруг сказала Тереса и засмеялась.
«Некрасивая, а зубы хорошие, - подумал Альберто. - Интересно, как он ей объяснялся?»
- Арана рассердится, что ты со мной пошла?
- А ему-то что? - сказала она. - Мы первый раз собирались встретиться. Разве он вам не сказал?
- Почему ты говоришь мне «вы»? - спросил Альберто.
Они стояли на углу. По улице ходили люди. Снова накрапывал дождик. Легкий, негустой туман спускался на них.
- Ладно, - сказала Тереса. - Давай на «ты».
- Давай, - сказал Альберто, - на «вы» трудно, как старики.
Они помолчали. Альберто бросил сигарету и притушил ногой.
- Ну, - сказала Тереса, протягивая ему руку, - до свиданья.
- Вот что, - сказал Альберто. - К подруге сходишь завтра. Пошли в кино.
Она стала серьезной.
- Не стоит, - сказала она. - Правда. Ты, наверное, занят.
- Все равно, - сказал Альберто. - А вообще-то не занят, честное слово.
- Ну что ж, - сказала она и протянула руку ладонью вверх. Она смотрела в небо, и он увидел, что глаза у нее светятся.
- Дождь идет.
- Моросит.
- Сядем в экспресс...
Они пошли к проспекту Арекипа. Альберто закурил.
- Только что одну бросил... - сказала Тереса. - Ты много куришь?
- Нет. Я только в свободные дни.
- А там у вас нельзя?
- Нельзя. Но мы курим потихоньку.
Теперь дома были выше, кварталы - длиннее, и больше попадалось прохожих. Какие-то парни в рубашках что-то крикнули Тересе. Альберто дернулся к ним, она его удержала.
- Брось, - сказала она. - Не обращай внимания. Глупости.
- Нельзя приставать к девушке, если она не одна, - сказал Альберто. - Это хамство.
- У вас в училище все отчаянные!
Альберто покраснел от удовольствия. Вальяно прав: бабам кадеты нравятся, не в центре, конечно, а вот в таких районах. Он заговорил об училище, о распрях между курсами, о строевых занятиях, о ламе и о собачке Худолайке. Тереса слушала его внимательно и смеялась где нужно. Потом она рассказала ему, что работает в центре, в конторе, а раньше училась на курсах стенографии и машинописи. На остановке «Школа Раймонди» они сели в экспресс и слезли на площади Генерала Сан-Мартина. Богач и Мексиканец слонялись по тротуару. Они оглядели Тересу с головы до ног; Мексиканец улыбнулся и подмигнул Альберто.
- Что ж вы не в кино?
- Дамы не явились, - сказал Богач. - Пока! Заходи.
Он услышал, что они шушукаются за его спиной; и ему показалось, что косые усмешки густо, как дождик, посыпались на него со всех сторон.
- На какую картину ты хочешь? - спросил он.
- Не знаю, - сказала она. - Все равно.
Альберто купил газету и стал читать с выражением названия картин. Тереса смеялась, прохожие оборачивались. Наконец решили идти в «Метро». Альберто купил два билета. «Если б Арана знал, на что пошли его деньги, - думал он. - И к Золотым Ножкам не попаду...» Он улыбнулся Тересе, и она улыбнулась ему. Они пришли рано, зал был полупустой. Альберто разошелся; он не стеснялся Тересы и с ней пустил в ход все остроты, словечки, анекдоты, подхваченные у ребят.
- Это кино красивое, - сказала она. - Шикарное.
- Ты тут не была?
- Нет. Я редко хожу в центре. Работа поздно кончается, в полседьмого.
- А ты любишь кино?
- Ой, очень! Я смотрю каждое воскресенье. Только там, у нас.
Картина была цветная, с танцами. Танцор-эксцентрик смешил вовсю - путал имена, спотыкался, гримасничал, косил. «Кривляется, как баба!» - подумал Альберто и обернулся; Тереса не сводила глаз с экрана, самозабвенно полуоткрыв рот. Позже, когда они вышли, она заговорила о картине, как будто он ее не видел. Она расписывала туалеты, драгоценности и, вспоминая комические сцены, хохотала до упаду.
- У тебя хорошая память, - сказал он. - Как ты все это помнишь?
- Я ж тебе говорила, люблю смотреть кино. Прямо все забываю, будто в рай попала.
- Да, - сказал он. - Я видел. Ты была как зачарованная.
Подошел экспресс; они сели рядом. Площадь Сан-Мартина была полна народу - посетители хороших кино шли в свете фонарей. Квадрат мостовой кишел машинами. Не доезжая до остановки «Школа», Альберто дернул звонок.
- Меня не надо провожать, - сказала она. - Я одна дойду. Ты и так на меня потратил столько времени!
Он не послушался. Они пошли в дебри Линсе10 по темноватой улице. Навстречу проходили парочки; некоторые, завидев их, переставали целоваться и отрывались друг от друга.
- Ты правда был не занят? - сказала Тереса.
- Честное слово.
- Я тебе не верю.
- Нет, правда. Почему ты не веришь?
Она не сразу решилась ответить.
- У тебя есть девушка?
- Нет, - сказал он, - нету.
- Так прямо и нету! Ну было, наверное, очень много.
- Не то чтоб много, - сказал Альберто. - Так, несколько. А у тебя было много мальчиков?
- У меня? Совсем не было.
«А если я сейчас ей объяснюсь?» - подумал Альберто.
- Неправда, - сказал он. - Наверное, очень много.
- Не веришь? Хочешь, я тебе скажу? Меня еще ни один мальчик не водил в кино.
Они ушли далеко от проспекта Арекипа, от двух непрерывно движущихся рядов машин. Улица стала уже, сумрак - гуще. С деревьев сыпались невидимые капли, оставшиеся после дождика на ветках и листьях.
- Значит, сама не хотела.
- Ты про что?
- Не хотела, чтоб за тобой ухаживали. - Он замялся. - У всех хорошеньких девушек есть поклонники.
- Ну! - сказала Тереса. - Я не хорошенькая. Думаешь, я не знаю?
Альберто запротестовал.
- Я лучше тебя почти никого не видел, - твердо сказал он.
Она снова взглянула на него.
- Ты нарочно? - пробормотала она.
«Чурбан я, чурбан», - думал Альберто. По асфальту постукивали Тересины каблучки; она шагала мелко - два шага на его шаг, - голову склонила, сжала губы, скрестила на груди руки. Лента то казалась черной и сливалась с волосами, то вспыхивала синим в лучах фонаря, то снова таяла в темноте. Они молча дошли до ее дверей.
- Спасибо, - сказала Тереса. - Большое спасибо. Они протянули друг другу руки.
- До свиданья.
Альберто отошел было и вдруг вернулся.
- Тереса.
Она опустила протянутую к звонку руку. Обернулась, удивилась.
- Ты завтра занята?
- Завтра? - сказала она.
- Да. Пойдем в кино. Ладно?
- Нет, не занята. Спасибо.
- Я приду в пять, - сказал он.
Тереса не входила в дом, пока он не скрылся из виду.
Мать открыла ему дверь, и он сразу начал оправдываться. Она вздыхала, в глазах ее был упрек. Они пошли в комнату, сели. Мать молчала и укоризненно смотрела на него. Нестерпимая тоска охватила его.
- Прости, - повторил он еще раз. - Не сердись, мама. Честное слово, я старался уйти, а они не пускали. Я немножко устал. Можно, я пойду лягу?
Мать не ответила; она все так же смотрела на него, и он подумал: «Ну, скоро она начнет?» Она не заставила себя ждать - поднесла руки к лицу и со вкусом зарыдала. Альберто погладил ее по голове. Она спросила, зачем он ее мучает. Он поклялся, что любит ее больше всего на свете, а она сказала, что он циник, весь в отца. Всхлипывая и призывая Бога, она говорила о пирожных и печенье, которые купила за углом и выбирала, а чай остыл, и она так одинока, Господь послал ей горе, чтоб испытать ее дух. Альберто гладил ее по голове и, наклоняясь, целовал в лоб. Он думал: «Вот и на этой неделе я не попал к Золотым Ножкам». Потом она затихла и потребовала, чтоб он пообедал, - ведь она сама стряпала, собственными руками. Он согласился, и, пока он ел овощной суп, мать целовала его и приговаривала: «Ты - моя единственная опора». Она рассказала, что отец сидел еще час и предлагал ей всякое: поехать за границу, развестись, сойтись для отвода глаз, расстаться друзьями, - а она отвергала все без колебаний. Они вернулись в гостиную, он попросил разрешения закурить. Она не возражала, но когда он закурил, расплакалась и принялась говорить о временах, о бренности всего земного и о том, как незаметно дети становятся взрослыми. Она вспомнила свое детство, путешествия по Европе, школьных подруг, блестящую юность, поклонников, великолепные партии, от которых она отказалась ради этого человека, а он теперь губит ее, губит!.. Понизив голос и глядя печально, она говорила о муже. Раньше он был не такой, повторяла она, и вспоминала, какой он был спортсмен, как всех обыгрывал в теннис, как элегантно одевался, как они после свадьбы ездили в Бразилию и гуляли, взявшись за руки, по пляжу Ипанема. «Его погубили приятели! - восклицала она. - Лима - истинный Вавилон. Но я спасу моего мужа, я молюсь за него!» Альберто молча ее слушал и думал о том, что скажет Холуй, когда узнает про кино и о том, что Богач с Эленой, и об училище, и о ребятах, у которых не был года три. Мать зевнула. Альберто встал, пожелал ей спокойной ночи и пошел к себе. Он начал раздеваться, как вдруг увидел на столике конверт, на котором печатными буквами было написано его имя. Он открыл конверт; там лежала бумажка в пятьдесят солей.
- Это он тебе оставил, - сказала мать с порога. И вздохнула: - Я приняла. Бедный мой мальчик, не страдать же тебе из-за меня!
Он обнял ее, поднял, покружил по комнате, крикнул: «Все будет хорошо, мамочка, я для тебя все сделаю!» Она блаженно улыбалась и повторяла: «Нам никто не нужен». Целуя ее и обнимая, он попросил разрешения выйти.
- На минутку, - говорил он. - Подышать немножко.
Она нахмурилась, но пустила. Он снова повязал галстук, надел пиджак, причесался и вышел. Мать крикнула ему из окна:
- Не забудь перед сном помолиться!
Это Вальяно сообщил им ее прозвище. Как-то ночью, в воскресенье, когда кадеты стаскивали выходную форму и извлекали из кепи пачки тайком пронесенных сигарет, Вальяно возвысил голос и хрипло рассказал им про бабу из четвертого квартала Уатики11. Его бычьи глаза вращались, как металлический шарик в магнитном поле. Он захлебывался от восторга.
- Заткнись, чучело, - сказал Ягуар. - Надоел.
Но тот говорил и говорил, прибирая постель. Кава спросил его с койки:
- Как, ты сказал, ее зовут?
- Золотые Ножки.
- Наверно, новенькая, - сказал Арроспиде. - Я там у них всех знаю, а такой не помню.
На следующее воскресенье Кава, Ягуар и Арроспиде уже сами рассказывали о ней, смеясь и подталкивая друг друга. «Говорил я! - торжествовал Вальяно. - Всегда меня слушайтесь». Еще через неделю ее знало полвзвода, и слова «Золотые Ножки» звучали для Альберто привычно, как знакомая мелодия. Многозначительные, хоть и не слишком конкретные, намеки разжигали его воображение. Во сне это прозвище обрастало странными, противоречивыми, соблазнительными деталями, а женщина была все такая же - и всегда другая, она исчезала, когда он хотел ее коснуться или открыть ее лицо, и от этого он разгорался еще сильней или растворялся в безграничной нежности, и тогда ему казалось, что он не выдержит, умрет от нетерпения.
Он сам говорил о ней чуть ли не больше других. Никто и не думал, что он знает понаслышке о кварталах Уатики - так много рассказывал он забавных случаев и мнимых приключений. Но от этого ему не было легче; чем больше расписывал он свои любовные успехи, чем больше ржали приятели, тем сильнее он боялся, что никогда ему не быть с женщиной наяву, а не во сне; и он умолкал и клялся себе, что в следующую же субботу отправится туда, к ней, хотя бы ради этого пришлось украсть двадцать солей или даже подцепить сифон.
Он вышел на пересечении улицы 28 Июля и улицы Уилсона. «Мне пятнадцать, - думал он. - Но я выгляжу старше. Беспокоиться нечего». Он закурил, затянулся два раза, бросил сигарету. Народу на проспекте было еще больше. Он пересек трамвайную линию и попал в густую толпу рабочих и служащих, гладковолосых метисов, приплясывающих на ходу, медных индейцев, улыбчивых чоло. Он понял, что площадь Победы - рядом, потому что почти осязаемо пахло креольской стряпней, шкварками, колбасой, водкой, похмельем, потом и пивом.
Он пересек огромную, шумную площадь Победы, увидел каменного инка, указующего на запад, и вспомнил, как Вальяно говорил: «Ну и похабник этот Манко Капак12 - дорогу в бордель показывает». Он медленно продвигался в толпе, задыхаясь от вони. В слабом свете редких фонарей смутно вырисовывались профили мужчин, которые проходили, косясь в сторону одинаковых домишек. На углу проспекта и Уатики, в заведении одного японца, ругались на все голоса. Мужчины и женщины яростно бранились у заставленного бутылками стола. Он постоял на углу, засунув руки в карманы и вглядываясь в лица; у одних глаза были остекленелые, у других как будто веселые.
Он обдернул пиджак и вступил в четвертый, самый злачный квартал. На лице его блуждала презрительная полуулыбка, а в глазах была тоска. Пройти предстояло несколько метров - он помнил твердо, что Золотые Ножки обитает во втором от угла доме. В дверях стояли друг за другом трое. Альберто заглянул в окно. Крохотный деревянный тамбур, освещенный красным светом стул, выцветшее фото на стене, скамеечка у самого окна. «Низенькая», - разочарованно подумал он. Кто-то тронул его за плечо.
- Эй, парень, - сказал кто-то, дыша луковой вонью. - Ты что, слепой или чересчур шустрый?
Фонари освещали мостовую, красный свет был слабым, и Альберто не мог разглядеть, кто с ним говорит. Только сейчас он понял, что тут, на Уатике, люди лепились к стенам - где потемней,- а тротуар был пуст.
- Ну? - сказал мужчина. - Как порешили?
- Что вам нужно? - спросил Альберто.
- Ни черта мне не нужно, - сказал мужчина. - Только я тоже не дурак. Мне пальца в рот не клади, ясно?
- Хорошо, - сказал Альберто. - А в чем дело?
- Становись в очередь. Надо совесть иметь.
- Ладно, - сказал Альберто. - Успокойтесь.
Он отошел от окна - мужчина его не удерживал, - встал в очередь и, привалясь к стене, выкурил одну за другой четыре сигареты. Тот, что стоял перед ним, вошел, вскоре вышел, бормоча, что жизнь вздорожала, и удалился во тьму. Женский голос сказал из-за двери:
- Заходи.
Он прошел через пустой тамбур. В комнату вела застекленная дверь. «Я уже не боюсь. Я взрослый». Он толкнул дверь. Комната оказалась не больше тамбура. Свет был тоже красный, но резче, грубее; у Альберто зарябило в глазах - перед ним замелькали пятна, покрупней и поменьше, и в этой пестрой мешанине он не сразу различил женщину в кровати, а различив, увидел не лицо, а только темный рисунок на капоте - не то звери, не то цветы. Он успокоился. Женщина села. Она и правда была низенькая, ноги едва доставали до полу. Волосы у нее были спутанные, рыжие, у корней - черные. Размалеванное лицо улыбалось. Он опустил голову и увидел двух перламутровых рыб, живых, налитых, нежных («Так бы и съел без масла», - говорил Вальяно). Ноги были как будто от другого тела, они совсем не подходили ни к вялому рту, ни к мертвым глазам, тупо глядевшим на него.
- Из военного училища? - сказала она.
- Да.
- Первый взвод, пятый курс?
- Да, - повторил Альберто.
Она хихикнула.
- Сегодня ты восьмой,- сказала она.- А на той неделе я и счет потеряла. Пристрастились ваши ко мне...
- Я в первый раз,- сказал, краснея, Альберто.- Я...
Она хихикнула громче.
- Я не суеверная, - сказала она. - Даром не работаю. Да и стара я для сказок. Каждый день младенчики ходят, ах ты, сейчас расчувствуюсь.
- Я не к тому, - сказал Альберто. - У меня деньги есть.
- Так-то лучше, - сказала она. - Положи на стол. И пошевеливайся, кадетик.
Альберто раздевался медленно, аккуратно складывая вещи. Она безучастно смотрела на него. Когда он разделся, она неохотно легла на спину и распахнула халат. Теперь она была голая, но в бюстгальтере - розовом, обвисшем, сильно открытом. «Она и вправду блондинка», - подумал Альберто и лег рядом с ней...
Под часами на площади Сан-Мартина - конечной остановке трамвая, который идет в Кальяо,- колышется море белых кепи. Перед отелем «Боливар» и «Цыганским баром» газетчики, шоферы, бездельники и полицейские смотрят, как со всех сторон к часам, на остановку, прибывают кадеты: одни - издалека, другие - из здешних заведений. Они загораживают проезд, огрызаются на шоферов, пристают к женщинам, решившимся в этот час выйти на улицу, болтаются без дела, ругаются, острят. Подходит трамвай - и тут же он весь увешан гроздьями кадетов; штатские пассажиры благоразумно жмутся в хвосте. Ребята с третьего чертыхаются, - не успеешь занести на подножку ногу, как тебя хватают за шиворот: «Сначала - кадеты, потом - псы».
- Пол-одиннадцатого, - говорит Вальяно. - Успеть бы к последнему...
- Десять часов двадцать минут, - отвечает Арроспиде. - Успеем.
Трамвай был набит; они стояли. По воскресеньям грузовики из училища приезжали за кадетами в Бельявисту.
- Смотри, - сказал Вальяно. - Два песика. Обнялись, чтоб нашивок не видели. Ловкачи...
- Прошу прощенья, - сказал Арроспиде, протискиваясь к бедным псам. Завидев его, они принялись беседовать. Трамвай миновал площадь Второго мая и плутал среди невидимых домишек.
- Здравствуйте, кадеты, - сказал Вальяно.
Мальчишки не шелохнулись. Арроспиде ткнул одного в лоб.
- Мы устали, - сказал Вальяно. - Вставайте.
Кадеты встали.
- Что вчера делал? - спросил Арроспиде.
- Да ничего. Вечеринка была - до утра протрепались. День рождения, что ли. Народу - битком. Да, еще на Уатику ходил. Кстати, узнал кое-что про Писателя.
- А что? - спросил Арроспиде.
- Расскажу всем сразу. История - что надо.
Но до барака он не дотерпел. Когда последний грузовик двинулся по Пальмовой к утесам Перлы, Вальяно сказал, трясясь на своем чемодане:
- Прямо для нашего взвода грузовик. Чуть не все тут.
- Да, негритяночка, - сказал Ягуар, - смотри в оба, как бы не обидели.
- А что, я расскажу! - сказал Вальяно.
- Что? - спросил Ягуар. - Тебя уже обидели?
- Да нет, - сказал Вальяно. - Про Писателя!
- Чего-чего? - спросил из угла Альберто.
- Ты тут? Тебе же хуже. Я в субботу был у Ножек, и она мне сказала, ты ей заплатил за боевое крещение.
- Слезай! - крикнул сержант Песоа.
Грузовик остановился у ворот училища; кадеты попрыгали на землю. Входя в ворота, Альберто вспомнил, что не спрятал сигареты. Он повернул было назад и тут заметил, что у проходной стоят только два солдата. Офицеров не было. Он удивился.
- Что, лейтенанты перемерли? - спросил Вальяно.
- Эх, хорошо бы!.. - откликнулся Арроспиде.
Альберто вошел в казарму. Там было темно, только из умывалки сочился свет; кадеты раздевались у шкафов, и казалось, что тела их смазаны маслом.
- Фернандес! - позвал кто-то.
- Привет, - сказал Альберто. - Чего?
Перед ним стоял Холуй в пижаме, с перекошенным лицом.
- Ты не слышал?
- Нет. А что?
- Они узнали насчет билетов по химии. Там стекло разбито. Вчера был полковник. Кричал в столовой на офицеров. Они теперь все злые, как черти. А тем, кто в пятницу дежурил...
- Ну, - сказал Альберто, - дальше что?
- Не будет увольнительной, пока не найдут виновника.
- А, черт! - сказал Альберто. - Туда их, растуда!
«Как-то раз я подумал: «Мы никогда не оставались одни. Подожду-ка я ее у школы...» И все не решался. Что я ей скажу? Где возьму денег? Тере обедала у родных, недалеко от школы, в городе. Я и подумал - встречу ее в двенадцать, провожу до этих родных, вот и пройдемся немножко. За год до того один парень дал мне пятнадцать реалов - я там за него смастерил одну штуку, - но теперь мы труд не проходили. День и ночь я ломал себе голову, где бы достать денег. И придумал: займу-ка я у Тощего Игераса. Он всегда угощал меня кофе с молоком, сигаретой, рюмочкой, для него монетка не проблема. Встретил я его в тот же день на площади и попросил эту самую монетку. «Дам, - говорит, - как не дать, мы ж с тобой друзья». Пообещал я, что верну, когда крестный на именины подарит, а он засмеялся: «Ладно, сможешь - отдашь. Держи». Почувствовал я деньги в кармане и очень обрадовался, всю ночь не спал, а на другой день зевал в классе. Потом, через три дня, говорю матери: «Обедать у приятеля буду, в Чикуито». С уроков я отпросился на полчаса раньше, учился я хорошо, так что отпустили.
В трамвае почти никого не было, пришлось заплатить, спасибо кондуктор взял только за полпути. Слез я на Второго мая. Как-то мы с матерью шли по Альфонсо Угарте13, к крестному, и она мне сказала: «Вот в этом большом доме учится Тересита». Я этот дом запомнил, сразу бы узнал с виду, но только я никак не мог найти проспект Угарте. Наконец я вспомнил, что он недалеко от «Улья», и скорей туда. И верно - поближе к площади Бологнеси14 стоит тот самый черный домина. Как раз уроки кончились, ученицы выходили, и большие и маленькие, а я стою и прямо хоть провались. Хотел уж было уходить, отошел немного, к закусочной, спрятался за дверь и смотрю. Зима была, а я весь вспотел. Наконец вижу - идет. Перепугался я и зашел внутрь. Потом выглянул, а она уже далеко, чуть не у самой площади. Она шла одна, а я все равно боялся. Свернула она, а я пошел обратно на Второго мая, сел в трамвай и сижу, злюсь. Школа еще не открылась, рано было. У меня осталось 50 сентаво, только я есть не стал, весь день прошлялся злой, вечером к ней пришел и почти не разговаривал. Она спросила, что со мной такое, а я покраснел.
На другой день, прямо на уроке, я подумал, что надо опять пойти, и - к учителю отпрашиваться. «Иди, - говорит, - только скажи матери, что она тебя испортит, если каждый день будет отрывать от занятий». Теперь я знал дорогу и пришел раньше. Увидел девочек, испугался, но держусь, повторяю про себя: «Все равно подойду, все равно подойду». Она вышла одна, чуть ли не после всех. Я подождал, пока она отойдет немного, и пошел за ней. На площади я поднажал, догнал ее и говорю: «Здорово, Тере». Она удивилась немножко - я по глазам увидел - и отвечает: «Здравствуй. Ты что тут делаешь?» И так она просто это сказала, что я ничего не мог придумать, только сказал: «Нас раньше отпустили, ну я и решил за тобой зайти. А что?» - «Да ничего, - говорит. - Я просто так». Спросил я ее, куда она идет. «К своим, - говорит. - А ты?» Я говорю - не знаю, если ты не против, я тебя провожу. «Ладно, - говорит. - Это тут, рядом». Они жили на проспекте Арика. По дороге мы мило разговаривали. Отвечать она отвечала, но не смотрела на меня. Дошли мы до угла, она и говорит: «Мои живут вон там, так что лучше мы тут попрощаемся». Я ей улыбнулся, а она мне дала руку. «Чао, - говорю, - значит, до вечера?» - «Да, да, мне ужас сколько учить!» А потом прибавила: «Спасибо, что пришел»».
«Жемчужина» притаилась в самом конце территории, между столовой и учебным корпусом, у задней стены. Домик маленький, цементный, с широким окном, которое служит прилавком, а в этом окне целый день маячит гнусная рожа Паулино. В ней намешано всяких кровей, и потому у него раскосые японские глаза, широкий негритянский нос, а медные скулы, гладкие волосы и подбородок - как у индейца. Он торгует печеньем и колой, кофе, шоколадом, леденцами, а за лавкой, в закутке без крыши, откуда до патрулей очень хорошо было смываться, продает сигары и выпивку по двойной цене.
Паулино спит на тюфяке, у стенки, и муравьи гуляют по нему, как по пляжу. Под тюфяком - доски, а под ними - тайник. Паулино вырыл его собственными руками, чтоб прятать пачки «Национальных» и бутылки, которые он тайком проносит на территорию. Штрафники заходят в закуток по субботам и воскресеньям, после второго завтрака, по двое или по трое, чтоб не возбуждать подозрений. Рассаживаются на полу, и пока Паулино лазит в свой тайник, давят плоскими камешками крупных муравьев. Гибрид - человек добрый и хитрый, он отпускает в долг, но любит, чтоб его хорошенько попросили. Закуток маленький, там помещается не больше двадцати кадетов. Когда нет места, вновь прибывшие сидят на дворе и кидают камешки в ламу, пока другие не выйдут. Псам почти никогда не удается покутить - четвертый и пятый их гонят или ставят дозорными. Кутят кадеты долго, до самого ужина. Из-за этого в воскресенье штрафникам не так тоскливо торчать взаперти, меньше хочется в город; правда, накануне, в субботу, они все еще надеются, что обдурят офицера или, набравшись смелости, смоются на глазах у всех прямо через проходную. Но уйти удается двум-трем из нескольких десятков; остальные же болтаются по пустой территории, а потом валяются на койках и, не закрывая глаз, пытаются воображением победить смертную тоску. Ну а кто припас денег - идет к Паулино выпить и покурить, хоть муравьи и кусаются как черти.
По воскресеньям после завтрака - месса. Капеллан в училище рыжий, веселый, проповедует он лихо, расписывает беспорочную жизнь великих воинов, их любовь к Перу и к Богу, сравнивает офицеров с миссионерами, героев - с мучениками, а Церковь - с армией. Кадеты его уважают, он дядька что надо,- они сами видели, как он - в мирском платье, полупьяный - ходит, блудливо озираясь, по злачным кварталам.
Он забыл, что наутро, проснувшись, долго не открывал глаз. Приотворилась дверь, и страх снова овладел им. Он затаил дыхание. Он был уверен - это отец идет его бить. Но это была мама. Она серьезно смотрела на него. «Где он?» - «Ушел, уже одиннадцатый». Он перевел дух и встал. Комнату заливало солнце. Только теперь он заметил уличный шум, гудки, перезвон трамваев. Слабость сковала его, словно он выздоравливал после долгой, тяжелой болезни. Он ждал, что мама заговорит о вчерашнем. Она молчала; ходила по комнате и делала вид, что прибирает, передвигает стулья, поправляет гардины. «Давай уедем в Чиклайо», - сказал он. Мама подошла и обняла его. Ее длинные пальцы скользили по его голове, нежно касались волос, трогали спину, и ему стало уютно, тепло, как прежде. И голос, ручейком звеневший в ушах, был тот, прежний голос его детства. Он не вникал в ее слова, не в словах было дело - его убаюкивала музыка. А потом мама сказала: «Мы никогда не уедем в Чиклайо. Ты должен всегда жить с папой». Он взглянул на нее - он был уверен, что она тут же раскается, - но она смотрела спокойно, даже улыбалась. «Я лучше буду жить у тети Аделы!» - крикнул он. Мама все так же мягко успокаивала его. «Все дело в том, - серьезно говорила она, - что ты с ним раньше не жил, и он тебя не знал. Все уладится, вот увидишь. Когда вы хорошо познакомитесь, вы друг друга полюбите, как в других семьях».- «Он меня побил,- хрипло сказал он.- Кулаком, как будто я взрослый. Я не хочу с ним жить». Мама все гладила его по голове, но теперь ему казалось, что она не ласкает, а мучает его. «У него тяжелый характер, - говорила мама, - но, в сущности, он добрый. К нему надо приноровиться. Ты тоже виноват, ты совсем не пытаешься с ним поладить. Он очень обижен за вчерашнее. Ты маленький, тебе не понять. Вырастешь - поймешь, что я права. Когда он придет, попроси у него прощения за то, что вошел без спросу. Надо ему угождать. С ним только так и можно». Он чувствовал, как нестерпимо бьется сердце, словно в груди у него - огромная жаба, вроде тех, что водились в их старом саду и всегда напоминали ему пузырь с глазами или пульсирующий шар. И тут он понял: «Они заодно, она его сообщница». Он решил притаиться, он уже не верил маме. Он остался один. Днем, заслышав скрип входной двери, он вышел навстречу отцу. Не глядя ему в глаза, он выговорил: «Прости за вчерашнее».
- А еще что она сказала? - спросил Холуй.
- Больше ничего, - ответил Альберто. - Как только не надоест спрашивать? Целую неделю одно и то же.
- Прости, - сказал Холуй. - Понимаешь, сегодня суббота. Она подумает, что я наврал.
- Чего ей думать? Ты ж ей написал. И потом, какое твое дело - пускай думает.
- Я в нее влюблен, - сказал Холуй. - Я не хочу, чтоб она плохо про меня думала.
- Ты лучше о чем-нибудь размышляй, - сказал Альберто. - Кто его знает, сколько мы тут проторчим. Может, месяц. Лучше про баб не вспоминать.
- Я не такой, как ты, - жалким голосом сказал Холуй. - У меня нет характера. Я хотел бы ее забыть, а вот не могу. Если я и в эту субботу не выйду, я сойду с ума. Скажи, она про меня спрашивала?
- А ну ее! - сказал Альберто. - Я и видел-то ее пять минут, даже не зашел. Сколько тебе повторять? Я ее и разглядеть не успел.
- Почему ж ты не хочешь ей писать?
- Потому, - сказал Альберто. - Не хочу, и все.
- Странно, - сказал Холуй. - Ты всем пишешь письма. А мне не хочешь...
- Других я не знаю, - сказал Альберто. - И вообще, не хочу я писать. Денег мне сейчас не надо. На кой мне деньги, если я тут торчу?
- В следующую субботу я выйду, - сказал Холуй. - Не выпустят - сбегу.
- Ладно, - сказал Альберто. - Пошли к Паулино. Осточертело все, напьюсь.
- Иди, - сказал Холуй. - Я тут посижу.
- Боишься?
- Нет. Просто не люблю, когда ко мне вяжутся.
- Никто к тебе приставать не будет, - сказал Альберто. - Пошли напьемся. Полезут к тебе с шуточками - дай в рыло, и все. Давай, давай. Пошли.
В спальне почти никого не было. После второго завтрака все десять штрафников легли на койки покурить; но Питон подбил кое-кого пойти к Паулино, а остальные ушли с Вальяно во второй взвод, где штрафники резались в карты. Альберто и Холуй встали, закрыли шкафы и вышли. Ни у казармы, ни на плацу, ни во дворах никого не было. Молча, засунув руки в карманы, они шли к «Жемчужине». День был тихий, теплый, пасмурный. Вдруг кто-то хихикнул. В траве, неподалеку, валялся кадетик, надвинув на глаза берет.
- Не заметили? - веселился он. - Я мог бы вас запросто кокнуть.
- Не узнаете старших по чину? - сказал Альберто. - А ну, смирно!
Кадетик вскочил и отдал честь. Улыбки как не бывало.
- Много там народу? - спросил Альберто.
- Нет, сеньор кадет. Человек десять.
- Да вы лежите, лежите, - сказал Холуй.
- Куришь, псина? - спросил Альберто.
- Да, сеньор кадет. Только сигарет нету. Хоть обыщите. Две недели без увольнительной.
- Ах ты, бедняга, - сказал Альберто. - До слез довел! Держи. - Он вынул пачку сигарет; кадетик смотрел недоверчиво и не решался протянуть руку. - Бери две, - сказал Альберто. - Смотри, какой я добрый.
Холуй рассеянно глядел на них. Кадетик робко протянул руку, не сводя глаз с Альберто, взял две сигареты и улыбнулся.
- Большое спасибо, - сказал он. - Вы очень хорошие.
- Не за что, - сказал Альберто. - Услуга за услугу. Вечером придешь, постелешь мне койку. Я из первого взвода.
- Слушаюсь, сеньор кадет.
- Идем, - сказал Холуй.
В закуток вела дверца - лист жести, прислоненный к стене. От малейшего ветерка дверца падала. Альберто и Холуй оглянулись и, убедившись, что начальства нет, подошли ближе. За дверцей, заглушая хохот, гремел голос Питона. Альберто подошел на цыпочках, нажал на дверцу обеими руками, жесть звякнула, и в отверстии показались испуганные лица.
- Всех под арест! - сказал Альберто. - Пьянчуги, поганцы, идиоты, р-разгоню!
Они стояли у входа; Холуй смотрел покорно и робко из-за спины Альберто. Кадеты валялись на полу. Один по-обезьяньи ловко вскочил и встал перед Альберто.
- Заходи, - сказал он. - Скорей, скорей, а то увидят. И давай без трепотни, влипнем из-за тебя.
- Ты мне не тыкай, дикарь вонючий, - сказал Альберто входя. Кадеты снова повернулись к Паулино - тот хмурился, его раздутые губы приоткрылись, как края ракушки.
- Чего завелся, беленький? - сказал он. - Загреметь отсюда захотел или что?
- Или что, - сказал Альберто, растягиваясь на земле.
Холуй лег рядом. Кто-то водрузил на место дверцу. Среди распростертых тел Альберто заметил бутылку. Он потянулся за ней, но Паулино схватил его руку.
- Пять реалов глоток.
- Ворюга, - сказал Альберто.
Он вынул бумажник и протянул Гибриду пять солей.
- Десять глотков, - сказал он.
- Один будешь пить или с дамочкой? - спросил Паулино.
- На двоих.
Питон заржал. Бутылка пошла по кругу. Паулино считал глотки и, если кто жульничал, вырывал бутылку. Холуй выпил, закашлялся, и глаза его наполнились слезами.
- Всю неделю вместе ходят, - сказал Питон, тыкая пальцем в Холуя и Альберто. - Хотел бы я знать, что там у них.
Положив голову на руки, Альберто смотрел на Холуя; маленький рыжий муравей бежал по его щеке, а Холуй, кажется, не чувствовал. Глаза его влажно блестели; лицо было бледное-бледное. Альберто перевернулся на спину, лег головой на землю и увидел наверху кусок жести и кусок серого неба. Холуй наклонился к нему. Не только лицо - и шея его, и руки были совсем белые, в синей сеточке вен.
- Уйдем отсюда, Фернандес, - шептал Холуй. - Пойдем.
- Нет, - сказал Альберто.
Холуй лежал неподвижно, прикрыв голову руками. Гибрид стоял над ним; снизу он казался огромным.
- Трахни его, Паулино! - орал Питон. - Трахни дамочку! Двинешься, Писатель, - убью!
Альберто посмотрел вниз; по коричневой земле двигались темные точки, но камня под рукой не было. Он напрягся, сжал кулаки.
- Тронешь его - морду разобью, - сказал Альберто.
- В Холуя влюбился! - сказал Питон.
Гибрид улыбнулся, открыл рот, смочил слюнявым языком толстые губы.
- Ничего я ему не сделаю, - сказал он.
Холуй не двигался. Альберто повернул голову; жесть была белая, небо серое, в ушах звенела музыка, шептались пестрые муравьи в подземных лабиринтах, освещенных разноцветными огнями - красным светом, в котором все кажется темным, и белеет кожа той женщины, снедаемой пламенем от крохотных, прелестных ножек до корней крашеных волос, и темнеет пятно на стене, и девушка идет под дождем легко, прямо, свободно.
Все пили и курили. Паулино, печальный и потухший, сидел в уголке. «А теперь мы уйдем и помоем руки, а потом будет свисток, и мы построимся, и пойдем в столовую, ать-два, ать-два, и поужинаем, и выйдем из столовой, и войдем в казармы, и скажем, мы были у Гибрида, а Питон скажет, и Холуй там был, его привел Писатель, и не дал его тронуть, и просигналят отбой, и мы заснем, и завтра, и в понедельник, и так - много недель».
Эмилио хлопнул его по плечу и сказал: «Вот она». Альберто поднял голову. Перевесившись через перила галереи, Элена смотрела на него и улыбалась. Эмилио толкнул его локтем и повторил: «Вот она, вот. Иди». Альберто шепнул: «Тихо ты. Не видишь, она с Аной?» Рядом с белокурой головкой появилась другая, темная - Аны, сестры Эмилио. «Ерунда, - сказал Эмилио. - Это беру на себя. Пошли». Альберто кивнул. Они поднялись по лестнице клуба «Террасы». На галерее было много народу; с другой стороны, из комнат, неслась веселая музыка. «Не подходи ни в коем случае, понял? - тихо говорил Альберто, поднимаясь по лестнице. - И не пускай сестру. Хочешь - смотри на нас, только не подходи». Когда они приблизились к девочкам, те смеялись. Элена казалась постарше Аны; она была тоненькая, миловидная, хрупкая, на вид очень скромная. Но ребята знали: если к ней привяжешься, она не ревет, как другие, не смотрит в землю, не ломается и не трусит; она смотрит прямо в лицо, сверкая глазами, как зверек; звонко парирует шутку, а потом, перейдя в наступление, обзовет мальчишек самыми обидными прозвищами, гордо выпрямится, взмахнет кулачком и вырвется из круга с победным видом. Правда, с недавних пор - никто не знал, наверное, с каких (может, с летних каникул, когда к Мексиканцу пригласили на день рождения и мальчиков, и девчонок), - с недавних пор вражда полов вроде бы утихла. Ребята уже не поджидали девчонок на улице, чтоб их напугать и подразнить; когда они видели девочку, им хотелось услужить ей, помочь, хоть они и не решались. И когда девочки с балкона Лауры или Аны замечали мальчишку, они понижали голос, шептались, секретничали, окликали его по имени, а он, млея от удовольствия, убеждался, что его появление не безразлично там, на балконе. Расположившись в саду, друзья Эмилио говорили не о том, что прежде. Кто вспоминал теперь футбол, перегонки, трудные походы к морю? Беспрерывно куря (уже никто не давился дымом), они обсуждали, как проникнуть на сеансы «До 15 лет не допускаются», и строили планы вечеринок. Разрешат родители поставить пластинки и устроить танцы? Удастся, как в прошлый раз, веселиться до двенадцати? И каждый рассказывал о своих встречах, о беседах со здешними девочками. Теперь необычайно много зависело от родителей. Папа Аны и мама Лауры пользовались всеобщим признанием - они здоровались с мальчиками, не мешали им разговаривать с дочерьми и даже сами спрашивали про отметки; а вот у Мексиканца и Элены родители были вредные, всех разгоняли и ругались.
- Ты пойдешь на утренний сеанс? - спросил Альберто.
Они шли по набережной. Он слышал за спиной шаги Эмилио и Аны. Элена кивнула: «Да, в кино «Леуро»». Альберто решил подождать - в темноте объясняться легче. Мексиканец прощупывал на днях почву, и Элена ему сказала: «Кто его знает! Если хорошо объяснится - может, не прогоню». Утро было летнее, ясное, солнце сверкало на синем небе, океан шумел под боком, и Альберто приободрился - знаки хорошие. Он не смущался с другими девчонками, отпускал остроты, мог поговорить и серьезно. А вот с Эленой не умел - она возражала на самые простые вещи, никогда не соглашалась, вечно его срезала, отбривала. Как-то раз он сказал ей, что пришел в церковь, когда уже прочитали Евангелие. «Не стоило ходить, - холодно ответила она. - Если сегодня умрешь, попадешь в ад». Другой раз она смотрела с балкона на футбол. Он спросил ее позже: «Как, ничего?» А она ответила: «Ты очень плохо играл». А все-таки, когда неделю назад они гуляли с ребятами в парке Мирафлорес, у памятника Рикардо Пальме, он шел с ней, и она не сердилась, а все смотрели на них и шептались: «Хорошая парочка».
Они прошли набережную и по улице Хуана Фаннинга подходили к Элениному дому. Альберто уже не слышал шагов Эмилио и Аны. «В кино увидимся?» - спросил он. «А ты тоже идешь?» - с неподражаемой наивностью сказала она. «Да, - сказал он, - иду». - «Ну, тогда, может, увидимся». На углу, у дома, она протянула руку. Здесь, в самом сердце их квартала, на перекрестке Колумба и Ферре, никого не было - ребята остались на пляже или в клубном бассейне. «А ты обязательно пойдешь в кино?» - спросил Альберто. «Да, - ответила она, - если ничего не случится». - «Что же такое может случиться?» - «Не знаю, - серьезно сказала она, - ну простужусь, например». - «Я тебе там кое-что скажу», - сказал Альберто. Он посмотрел ей в глаза, она удивленно заморгала. «Скажешь? А что?» - «В кино узнаешь». - «А почему не сейчас? - сказала она. - Никогда не надо откладывать». Он изо всех сил старался не покраснеть. «Ты и сама знаешь, что я хочу сказать», - выговорил он. «Нет, - все так же удивленно отвечала она. - Не представляю». - «Хочешь, могу прямо сейчас», - сказал Альберто. «Давай, - сказала она. - Говори».
«А сейчас мы выйдем, и потом будет свисток, и мы построимся, и пойдем в столовую, ать-два, ать-два, и поедим среди пустых столов, и выйдем в пустой двор, и войдем в пустую казарму, и я скажу, мы были у Гибрида, и просигналят отбой, и мы заснем, и наступит воскресенье, и ребята вернутся из города, и продадут нам сигарет, и я расплачусь письмами или рассказиками». Альберто и Холуй лежали в пустом бараке на соседних койках. Питон и другие штрафники ушли в «Жемчужину». Альберто курил окурок.
- Может, и до конца года, - сказал Холуй.
- Что?
- Продержат нас тут.
- И кто тебя тянет за язык? Спи. Или заткнись. Не ты один без увольнительной.
- Я знаю, только, может быть, нас тут продержат до конца года.
- Да, - сказал Альберто. - Если не пронюхают про Каву. Нет, куда им!
- Это несправедливо, - сказал Холуй. - Он ходит каждую субботу. А мы тут сидим по его вине.
- Эх, жизнь! - сказал Альберто. - Нет на свете справедливости.
- Сегодня месяц, как я не выходил, - сказал Холуй. - Никогда так долго не был без увольнительной.
- Мог бы привыкнуть.
- Тереса не отвечает, - сказал Холуй. - Я ей написал два письма.
- Плюнь, - сказал Альберто. - Баб много.
- Какое мне дело до других? Мне она нравится, понимаешь?
- Что ж тут не понять. Втрескался.
- Знаешь, как мы познакомились?
- Нет. Откуда мне знать?
- Она каждый день проходила мимо нашего дома. А я на нее смотрел. Иногда здоровался.
- Небось представлял ее ночью в постели, а?
- Нет. Мне просто нравилось на нее смотреть.
- Ишь ты, какой романтик!
- А один раз я вышел раньше и подождал ее внизу.
- И ущипнул?
- Я подошел и поздоровался.
- А что ты сказал?
- Сказал, как меня зовут. И спросил, как ее зовут. И еще я сказал: «Рад с тобой познакомиться».
- Вот кретин! А она что?
- Она тоже сказала, как ее зовут.
- Ты с ней целовался?
- Нет. Я с ней даже не гулял.
- Врешь, как свинья. А ну, дай честное слово, что не целовался.
- Что с тобой?
- Ничего. Не люблю, когда врут.
- Зачем я буду врать? Думаешь, я не хотел с ней целоваться? Я же с ней мало виделся, раза три или четыре, на улице. Все из-за этого училища. Наверное, у нее кто-нибудь есть.
- Кто?
- Не знаю. Кто-нибудь. Она такая красивая.
- Ничего особенного. Скорей уродина.
- Для меня красивая.
- Сопляк ты! Я предпочитаю бабу, с которой можно переспать.
- Понимаешь, я, кажется, ее люблю.
- Ах, сейчас заплачу!
- Если б она согласилась ждать, пока я кончу образование, я бы на ней женился.
- Рога наставит. Хотя какое мое дело. Хочешь, пойду к тебе в шаферы?
- Почему ты так говоришь?
- Лицо у тебя такое, рога пойдут.
- Наверное, она не получила мои письма.
- Наверное.
- Почему ты не хотел написать? Ты на этой неделе всем писал.
- Не хотел, и все.
- Что я тебе сделал? Чего ты сердишься?
- Надоело тут торчать. Думаешь, тебе одному на волю хочется?
- Почему ты поступил в училище?
Альберто засмеялся:
- Чтоб спасти честь семьи.
- Ты не можешь говорить серьезно?
- А я серьезно, Холуй. Папаша сказал, я втаптываю в грязь честь семьи. И сунул меня сюда, чтоб я исправился.
- Почему ты не провалился на вступительных?
- Из-за одной девчонки. Разочаровался во всем, ясно? И в наше заведение так поступил - с горя и ради чести семьи.
- Ты был влюблен?
- Она мне нравилась.
- А она красивая была?
- Да.
- Как ее звали? И что у вас было?
- Элена. Ничего не было. И вообще не люблю про себя рассказывать.
- Я вот тебе рассказываю.
- Твое дело. Не хочешь - не говори.
- Сигареты есть?
- Нет, сейчас достанем.
- Я без гроша.
- У меня есть два соля. Вставай, пошли к Паулино.
- Не могу, надоело. Меня прямо тошнит от Питона и от этого Гибрида.
- Тогда спи. А я пойду.
Альберто встал. Холуй смотрел, как он надевает берет и поправляет галстук.
- Хочешь, я тебе кое-что скажу? - проговорил Холуй. - Я знаю, ты будешь смеяться. А мне все равно.
- Говори.
- Ты мой единственный друг. Раньше у меня были только знакомые. Да и тех не было - так, здоровался. Мне только с тобой хорошо.
- Наверное, так дамочки в любви объясняются, - сказал Альберто.
Холуй улыбнулся.
- Грубый ты, - сказал он. - А добрый.
Альберто пошел к выходу. В дверях он обернулся.
- Достану сигарет - принесу.
Во дворе было мокро. Пока они говорили в казарме, пошел дождь, а он и не заметил. По ту сторону луга сидел на траве кадет. Тот, что в прошлую субботу, или другой? «А теперь я туда войду, а потом мы выйдем на пустой двор, и войдем в казарму, и я скажу, мы были у Гибрида, и мы заснем, и будет воскресенье, и понедельник, и много недель».
Он вынес бы и позор и одиночество - к ним он привык, они только ранили душу, но этой пытки заключением он вынести не мог, он ее не выбирал, его скрутили насильно, словно надели на него смирительную рубаху. Он стоял у дверей лейтенанта и не решался поднять руку. Он знал, что постучится, - он тянул три недели и теперь не боялся и не тосковал. Просто рука не слушалась, вяло болталась, висела, не отклеивалась от брюк. Так бывало и раньше. В школе св.Франциска Сальского15 его дразнили куколкой, потому что он всегда трусил. «Куколка, а ну поплачь, поплачь!» - кричали ребята на переменах. Он отступал спиной к стене. Лица надвигались, голоса крепчали, детские рты хищно скалились - вот-вот укусят. Он плакал. Наконец он сказал себе: «Надо что-то сделать». При всем классе он вызвал самого сильного - сейчас он уже не помнил ни его имени, ни лица, ни грозных кулаков, ни сопенья. Когда он стоял перед ним - на свалке, в кругу кровожадных зрителей, - он не боялся, даже не волновался, он просто пал духом. Его тело не отвечало на удары и не уклонялось от них - оно ждало, пока тот, другой, устанет. Он хотел наказать, переделать свое трусливое тело, потому и заставил себя обрадоваться, когда отец заговорил об училище, потому и вытерпел здесь двадцать четыре долгих месяца. Теперь надежда ушла; он никогда не станет сильным, как Ягуар, или хитрым притворой, как Альберто. Его раскусили сразу - никак не скроешь, что ты беззащитный, трус, холуй. Теперь он хотел одного - свободы; делать что хочешь со своим одиночеством, вести его в кино, запираться с ним наедине. Он поднял руку и трижды постучал в дверь.
Может быть, Уарина спал? Его припухшие глаза багровели на круглом лице, как две язвы; волосы были всклокочены, взгляд мутный.
- Мне надо с вами поговорить, сеньор лейтенант.
Лейтенант Ремихио Уарина был среди офицеров таким же изгоем, каким Холуй среди кадетов: он не отличался ни ростом, ни силой, его команды вызывали смех, его никто не боялся, сержанты отдавали ему рапорт, не вытягиваясь, и презрительно смотрели на него; его рота была хуже всех, капитан Гарридо распекал его на людях, кадеты рисовали его в непристойных позах. По слухам, он держал лавочку в Верхних Кварталах, его жена торговала там сластями и печеньем. Почему он пошел в военное училище?
- Что там у вас?
- Разрешите войти? Я по важному делу, сеньор лейтенант.
- Вы хотите побеседовать со мной? Обратитесь к своему непосредственному начальнику.
Не одни кадеты подражали лейтенанту Гамбоа. Уарина перенял у него привычку стоять навытяжку, цитируя устав. Но в отличие от Гамбоа у него были хилые ручки и дурацкие усики - черное пятнышко под носом. Кто такого испугается?
- Это тайна, сеньор лейтенант. Дело очень важное.
Лейтенант посторонился, он вошел. Постель была в беспорядке, и Холуй сразу подумал, что, наверное, вот так - голо, печально, мрачно - в монастырской келье. На полу стояла пепельница, полная окурков; один еще дымился.
- Что у вас? - повторил Уарина.
- Я по поводу того стекла.
- Имя, фамилия, взвод, - быстро сказал лейтенант.
- Кадет Рикардо Арана, пятый курс, первый взвод.
- Что там еще со стеклом?
Теперь трусил язык - не шевелился, высох, царапал, как шершавый камень. Что это, страх? Кружок изводил его; а после Ягуара Кава был хуже всех, он крал у него сигареты и деньги и как-то раз, ночью, помочился на него. В определенном смысле он, Холуй, действовал по праву - в училище уважали месть. И все же в глубине души он чувствовал себя виноватым. «Я не Кружок выдаю, - думал он, - а всех ребят, весь курс».
- В чем дело? - сердито сказал Уарина.- Вы что, посмотреть на меня пришли? Никогда не видели?
- Это Кава, - сказал Холуй и опустил глаза. - Меня отпустят в субботу?
- Что? - сказал лейтенант. Он не понял. Значит, еще можно выкрутиться, уйти.
- Стекло разбил Кава, - сказал Холуй. - Он украл вопросы по химии. Я видел, как он туда шел. Отпустят меня?
- Нет, - сказал лейтенант. - Посмотрим. Сперва повторите то, что вы сказали.
Лейтенантово лицо округлилось, на щеках и у губ задрожали складочки. Глаза довольно заулыбались. Холуй успокоился. Вдруг стало безразлично, что будет с ним, с субботой, с училищем. Правда, лейтенант Уарина не выражал особой благодарности. Что ж, это понятно, он ведь чужой, и лейтенант, должно быть, его презирает.
- Пишите, - сказал лейтенант. - Садитесь и пишите. Вот бумага и карандаш.
- Что писать, сеньор лейтенант?
- Сейчас продиктую. «Я видел, что кадет... как его?... да, Кава, из такого-то взвода, в такой-то день, в таком-то часу направлялся в учебный корпус, дабы незаконно присвоить экзаменационные вопросы по химии». Пишите четко. «Заявляю об этом по требованию лейтенанта Ремихио Уарины, который обнаружил похитителя, а также раскрыл мое участие в деле...»
- Простите, сеньор лейтенант, я...
- «...мое невольное участие в качестве свидетеля». Подпишитесь. Печатными буквами. Крупно.
- Я не видел, как он крал, - сказал Холуй. - Я только видел, как он шел в классы. Меня четыре недели не отпускают, сеньор лейтенант.
- Не беспокойтесь. Это я беру на себя. Не бойтесь.
- Я не боюсь! - закричал Холуй, и лейтенант удивленно взглянул на него. - Я четыре субботы не выходил. Эта будет пятая.
Уарина кивнул.
- Подпишите бумагу, - сказал он. - Я разрешаю вам выйти сегодня, после занятий. Вернетесь к одиннадцати.
Холуй подписался. Лейтенант прочитал донос; глаза его прыгали, губы шевелились.
- Что ему сделают? - спросил Холуй. Он знал, что вопрос глупый, но должен был что-то сказать. Лейтенант взял бумагу. Осторожно, двумя пальцами, чтоб не помять.
- Вы говорили об этом с лейтенантом Гамбоа? - Бесформенное, бабье лицо на секунду застыло; лейтенант напряженно ждал ответа. Как легко сбить с него форс - скажешь «да», и он сразу угаснет.
- Нет, сеньор лейтенант. Ни с кем не говорил.
- Так. Никому ни слова, - сказал лейтенант. - Ждите моих распоряжений. Зайдете ко мне после занятий, в выходной форме. Я сам отведу вас в проходную.
- Слушаюсь, сеньор лейтенант. - Холуй замялся. - Я бы не хотел, чтоб кадеты знали...
Лейтенант снова встал по стойке «смирно».
- Мужчина, - сказал он, - должен отвечать за свои действия. Это первое, чему нас учит армия.
- Да, сеньор лейтенант. Но если они узнают, что я донес...
- Знаю, - сказал Уарина, в четвертый раз поднося к глазам бумагу. - Они вас съедят с кашей. Не бойтесь. Совет офицеров всегда проходит в обстановке секретности.
«Может, и меня исключат», - подумал Холуй. Он вышел. Никто не мог видеть его - в этот час кадеты валялись на койках или на траве. Посреди поля неподвижно красовалась лама, нюхала воздух. «Печальная скотина», - подумал он. Что-то было не так - ему бы радоваться или каяться, хоть как-то чувствовать, что он доносчик. Он думал раньше, что убийцы цепенеют после преступления, ходят как во сне. А сейчас ему было просто безразлично. «Я уйду на шесть часов, - думал он. - Пойду к ней и ни о чем не смогу ей рассказать». Не с кем поговорить, никто не поймет, не выслушает. Разве доверишься Альберто? Ведь он не захотел писать Тересе и последнее время изводил его - правда, наедине, на людях он его защищал. «Никому не могу довериться, - подумал он. - Почему все - мои враги?»
Чуть-чуть задрожали руки - только так откликнулось тело, когда он толкнул дверь и увидел Каву у шкафчика. «Посмотрит - сразу увидит, что я на него донес», - подумал он.
- Что с тобой? - спросил Альберто.
- Ничего. А что?
- Ты бледный какой-то. Иди в госпиталь, сразу положат.
- Я здоров.
- Все равно, - сказал Альберто. - Что тебе, полежать трудно? Так и так не выходим. Вот бы мне побледнеть. В госпитале хорошо кормят, учиться не надо.
- Зато не выпустят, - сказал Холуй.
- А так выпустят? - сказал Альберто. - Все равно сидим взаперти. Правда, говорят, в то воскресенье всех выпустят. У полковника день рождения. Может, врут. Чего смеешься?
- Так, ничего.
Как может Альберто равнодушно говорить об этом, как может он привыкнуть к этой тюрьме?
- Может, хочешь перемахнуть? - сказал Альберто. - Из госпиталя - легче. Там ночью не следят. Конечно, придется лезть со стороны Набережной. Еще напорешься на решетку, как баран.
- Теперь мало кто бегает, - сказал Холуй. - С тех пор, как ходит патруль.
- Да, раньше было легче, - сказал Альберто. - Но вообще-то и сейчас можно. Вот Уриосте сбежал в понедельник ночью. Вернулся в четыре часа.
В сущности, почему бы не лечь в госпиталь? Зачем ему выходить? «Доктор, у меня темно в глазах, голова болит, сердце колотится, меня знобит, я трус». Когда кадетов оставляли без увольнительной, они всегда старались попасть в госпиталь. Лежишь в пижаме, ничего не делаешь, кормят хорошо. Правда, врачи и фельдшера становились все вреднее. Жара им мало - они знают: подержишь на лбу часа два банановую кожуру, и температура поднимается до тридцати девяти градусов. И в гонорею не верят с тех пор, как Ягуар и Кудрявый обмазались сгущенным молоком. Еще Ягуар придумал хорошую штуку: задержишь дыхание несколько раз, пока слезы не брызнут, а потом, когда подойдешь к врачу, сердце колотится, как барабан. Фельдшер тут же скажет: «Госпитализировать. Симптомы тахикардии».
- Я ни разу не смывался, - сказал Холуй.
- Куда тебе! - сказал Альберто. - А я смывался, в прошлом году. Один раз мы с Арроспиде пошли на вечеринку и вернулись к самой побудке. Да, на четвертом лучше жилось...
- Эй, Писатель! - крикнул Вальяно. - Ты учился в школе Франциска Сальского?
- Да, - ответил Альберто. - А что?
- Кудрявый говорит, там одни дамочки. Верно?
- Нет, - сказал Альберто. - Там негров не держат.
Кудрявый засмеялся.
- Съел? - сказал он Вальяно. - Подсек тебя Писатель.
- Я хоть и негр, а мужчина что надо, - хорохорился Вальяно. - Не верите - проверьте.
- Ой, страшно! - сказал кто-то. - Ой, мамочки!
- Ай-ай-ай-ай! - пропел Кудрявый.
- Холуй! - крикнул Ягуар. - Иди проверь. Потом нам расскажешь, врет он или как.
- Холуй, надвое перешибу, - сказал Вальяно.
- Ой, мамочки!
- И тебя тоже! - заорал Вальяно. - Давай иди. Я готов.
- Что такое? - хрипло спросил Питон. Он только что проснулся.
- Негр говорит, что ты дамочка, - сказал Альберто.
- Говорит, он точно знает.
- Ей-ей, так и говорит.
- Целый час над тобой издевается.
- Врут, браточек, - сказал Вальяно. - Буду я за спиной трепаться!
Все снова зафыркали.
- Смеются они, - продолжал Вальяно. - Что, не видишь? - Он повысил голос. - Вот что, Писатель. Еще раз так пошутишь - дам в рыло. Чуть с дружком не поссорил.
- Ой! - сказал Альберто. - Слыхал, Питон? Он сказал, что ты его дружок.
- Цепляешься ко мне, негритяга? - спросил хриплый голос.
- Что ты, браточек! - сказал Вальяно. - Ты мне товарищ.
- Тогда не говори, что я дружок.
- Писатель, дам в рыло.
- Не всяк негр кусает, что лает, - сказал Ягуар.
Холуй думал: «В сущности, все они дружат. Ругаются, дерутся, как звери, а в сущности, они вместе. Только я для них чужой».
«У нее были толстые, белые, гладкие ноги, прямо хоть укуси». Альберто перечитал фразу, прикинул, хватит ли секса, и решил, что хватит. Солнце сочилось сквозь грязные стекла беседки, грело ему спину, а он лежал на полу, подперев подбородок рукой. Карандаш застыл над полуисписанным листом бумаги. Кругом, среди пыли, окурков, обгорелых спичек, валялись другие листы, и чистые и готовые. Беседка стояла недалеко от бараков, в маленьком садике, рядом с замшелым, пустым бассейном, над которым летали тучи москитов. Никто - даже полковник - не знал, зачем тут беседка. Она стояла на четырех столбах, в двух метрах от земли. Наверное, ни один человек не поднимался по ее узкой, кривой лесенке, пока Ягуар не придумал открыть двери специальным крючком, который мастерили чуть ли не всем взводом. Именно их взвод нашел беседке применение - здесь скрывались те, кто хотел поспать в учебное время. «Комната вся тряслась, как будто было землетрясение. Женщина стонала, рвала на себе волосы...» Он сунул карандаш в рот, перечитал всю страницу и прибавил еще одну фразу: «Последние укусы понравились ей больше всего, и она обрадовалась, что он придет завтра». Альберто взглянул на листы, исписанные синими буквами. Меньше чем за два часа он написал четыре рассказика. Неплохо! До свистка - конца занятий - оставалось несколько минут. Он перекувырнулся и полежал на спине, расслабив все мышцы. Теперь солнце грело лицо, но глаза закрывать не пришлось - грело оно слабо.
Во время обеда вся столовая вдруг осветилась, и назойливый гул голосов немедленно стих. Тысяча пятьсот кадетов повернулись к окнам. И правда, на золотой от солнца траве чернели тени корпусов. С тех пор как Альберто поступил в училище, солнце ни разу не показывалось в октябре.
Он тут же подумал: «Пойду в беседку писать». Когда построились, он прошептал Холую: «Если будет поверка, отзовись за меня», - и в учебном корпусе, улучив минуту, когда сержант отвлекся, юркнул в умывалку. Кадеты пошли в классы, а он по-быстрому проскользнул в беседку. Он написал единым духом три рассказика по четыре страницы; только на последнем, четвертом, почувствовал, что выдыхается, ему захотелось бросить карандаш и помечтать ни о чем. Сигареты кончились несколько дней назад, и он пытался курить окурки с полу, но хватало затяжки на две, табак слежался, а от пыли першило в горле.
«Повтори, Вальяно, ту, последнюю, повтори, негритюшечка, а то моя бедная покинутая мама думает, как там ее сынок среди этих дикарей, а может, по нашему-то времени и она не очень испугалась бы, если б оказалась тут и услышала «Услады Элеодоры», повтори, Вальяно, крестить уже кончили, мы уже вышли в город, а когда вернулись, ты всех обставил: принес «Элеодору» в портфеле, а я только еду пронес, эх, кабы знать наперед! Ребята сидят на койках и на тумбочках и слушают как зачарованные негра Вальяно, а он с чувством читает. Иногда он останавливается и ждет, не отрывая глаз от книжки; тут же поднимается шум, все кричат, протестуют. А ну, Вальяно, мне пришла в голову хорошая штука - и развлечение, и подработать можно; а мама молит Бога и святых по субботам и воскресеньям - всех нас влечет на путь зла, отца околдовали Элеодоры. Прочитав три или четыре раза крохотную книжечку на пожелтевшей бумаге, Вальяно сует ее в карман и обводит ребят гордым взглядом, а они на него смотрят с завистью. Кто-то осмеливается: «Дай почитать». Потом пятеро, десятеро, чуть не все навалились и заорали: «Дай почитать, негритяга, дай почитать!» Вальяно растягивает в улыбке огромный рот, глаза смеются, пляшут, шевелится кончик носа, он торжествует, все окружили его, просят, подлизываются. Он издевается: «Эй вы, сопляки, Библию почитали бы лучше или «Дон-Кихота»». А они гладят его, ублажают, приговаривают: «Ну и негр у нас, ну и чешет, у-ю-юй!» Тут он смекает, что можно поживиться, и говорит: «Даю напрокат». Они толкают его, ругаются, кто-то плюнул, кто-то крикнул: «Шкура поганая». А он хохочет, валится на койку, вынимает «Элеодору», держит поближе к глазам - они так и прыгают - и притворяется, что читает, похотливо шевеля губами, толстыми, как пиявки. «Пять сигарет, десять сигарет, эй ты, негр, дай почитать «Э-ле-о-до-ру», «Э-ле-о-до-ра любого раз-за-до-рит». Мамочки, тут мне в голову и пришло, когда негр читал, - вот это мысль! - и развлечешься, и подработаешь, вообще-то у меня много мыслей, только случая не было». Альберто видит, что прямо к ним идет сержант, а уголком глаза видит и другое: Кудрявый увлекся чтением, приладив книжку к спине кадета, который стоит перед ним. Наверное, ему нелегко читать: буквы мелкие. Альберто не может его предупредить: сержант смотрит на него и подкрадывается тихо, как дикая кошка к своей добыче. Вот сержант сжался, прыгнул, схватил Кудрявого - тот заверещал - и вырвал у него «Элеодору». «Только не надо было книжку топтать, не надо было уходить из дому к шлюхам, не надо было бросать маму, не надо было уезжать из дома с садом на Диего Ферре, не надо было знакомиться с ребятами и с Эленой, не надо было оставлять Кудрявого две недели без увольнительной, не надо было писать эти рассказики, не надо было порывать с Мирафлоресом, не надо было знакомиться с Тересой и любить ее. Вальяно ржет, а скрыть не может, как ему гадко, погано, хреново. Иногда посмотрит серьезно и скажет: «Черт, втрескался я в Элеодору. Из-за тебя, Кудрявый, лишился я своей бабы». Кадеты затягивают «ай-я-я-яй» и качаются, как в румбе, щиплют негра в щеку и в зад, а Ягуар кидается на Холуя как бешеный, поднимает его - все затихают, смотрят - и швыряет в негра. «Бери новую шлюху!» - кричит он. Холуй встает на ноги, оправляет рубаху, идет к двери. Питон хватает его за шиворот, поднимает, надуваясь от натуги, держит в воздухе несколько секунд и выпускает. Холуй шлепается, как тюк, потом уходит - медленно, припадая на одну ногу. «А, чтоб вас, - говорит Вальяно. - Честное слово, тоскую я по ней». Вот тогда я и сказал: «За полпачки сигарет напишу вам рассказик почище «Элеодоры»», а в то утро я знал, что случилось - телепатия или промысел Божий, - знал и сказал: «Что с папой, мамочка?», а Вальяно сказал: «Правда? На тебе карандаш, бумагу и желаю вдохновения», и она сказала: «Мужайся, сынок, нас постигло тяжелое горе, он погиб, он покинул нас», и я начал писать, сел на тумбочку, и все вокруг собрались, как тогда, когда негр читал...»
Альберто пишет фразу сбивчивым, неспокойным почерком; полдюжины голов заглядывают через плечо. Он останавливается, поднимает голову, карандаш - и читает. Одни его хвалят, другие отпускают замечания, на которые ему начхать. Он пишет дальше, все смелей. Грубые слова сменяются великолепными эротическими образами, но события все те же. Просмотрев десять тетрадочных листов, исписанных с обеих сторон, и внеся поправки, Альберто, охваченный внезапным вдохновением, объявляет заглавие: «Пороки плоти», - и громко, торжествующе читает свое творение. Кадеты слушают с уважением и смеются где следует. Потом все аплодируют, обнимают его. Кто-то говорит: «Да ты писатель!» - «Да, - вторят остальные, - писатель!» «А позже, когда мы мылись, ко мне подошел Питон, состроил таинственную рожу и сказал: «Напиши мне такую же, я куплю». Молодец, цыпочка, ты мой первый заказчик, век тебя не забуду, а я сказал: «Пятьдесят сентаво страница», ты ругался, да ничего не поделаешь, и вот тогда-то я и правда ушел из квартала, из настоящего Мирафлореса, и стал писателем - ничего подрабатывал, хоть и обжуливали».
Воскресенье, середина июня. Альберто сидит на траве и смотрит на кадетов, гуляющих с родными по плацу. В нескольких метрах сидит кадет, тоже с третьего, но из другого взвода. Он держит письмо и, озабоченно хмурясь, снова и снова читает его. «Дневальный?» - спрашивает Альберто. Тот кивает и показывает красную повязку с буквой «Д». «Хуже, чем без увольнительной», - говорит Альберто. «Да», - говорит кадет. А потом мы пошли в шестой взвод, и легли, и курили «Инку», и он мне сказал: «Я из Икитос, а отец меня сюда упек, потому что я влюбился в девицу из плохой семьи, - и показал мне ее карточку и сказал: - Как выпустят, женюсь», а мать в тот же день перестала краситься, и носить драгоценности, и ходить к подругам, и играть в карты, и каждую субботу я думаю: «Она еще постарела»».
- Разонравилась? - спрашивает Альберто. - Чего ты так кисло про нее говоришь?
Кадет понижает голос и говорит, словно про себя:
- Я не могу ей писать.
- Почему? - спрашивает Альберто.
- Как - почему? Не могу, и все. Она очень умная. Такие письма пишет, будь здоров!
- Письма писать легко, - говорит Альберто. - Куда уж легче!
- Нет. Легко придумать, а сказать - трудно.
- Ну!.. - говорит Альберто. - Я могу за час написать десять любовных писем.
- Правда? - спрашивает кадет, пристально глядя на него.
«И я написал письмо, потом другое, и девица мне отвечала, а этот тип угощал меня сигаретами и колой у Гибрида, а как-то раз он привел ко мне другого типа, из восьмого взвода, и спросил: «А ты можешь написать его девице, в Икитос?»; а я сказал маме: «Хочешь, я пойду поговорю с ним?»; а она мне сказала: «Ничего делать не надо, только молиться», и чуть что - в церковь и меня учит: «Альберто, молись, люби Господа, чтоб, когда ты вырастешь, тебя не погубили искушенья, как твоего отца»; а я сказал «о'кэй», а за письма назначил цену. Больше двух лет прошло, - думал Альберто. - Как время летит...» Он закрыл глаза; Тересино лицо встало перед ним, и острое желание пронзило тело. В первый раз за три курса он не страдал, что остался без увольнительной. Он получил от Тересы два письма и все равно не хотел идти в город. «На дешевой бумаге, - думал он, - и почерк плохой. Да, видал я письма получше...» Он перечитывал ее письма много раз, всегда - тайком. (Они лежали за подкладкой кепи, как сигареты, которые он контрабандой приносил по воскресеньям.) Когда он получил первое письмо, он хотел ответить сразу, вывел дату, заволновался, расстроился и не нашел слов. Все слова казались ему неподходящими, лживыми. Он порвал несколько черновиков и наконец решил написать кратко и сухо: «Нас оставили без увольнительной за одну штуку. Не знаю, когда выберусь. Очень был рад твоему письму. Я всегда про тебя думаю и, как только выйду, приду к тебе». Холуй преследовал его неотвязно: и в строю, и в кино, и в столовой, угощал сигаретами, фруктами, сандвичами, изливался. Альберто вспомнил бледное лицо, холуйский взгляд, кроткую улыбку, и ему стало гадко. Всякий раз при виде Холуя его мутило. Разговор неизбежно переходил на Тересу, и, чтобы не выдать себя, Альберто корчил циника или уверенным тоном давал мудрые советы: «Нет, писать не стоит. Объясняться надо устно, чтобы видеть, как она реагирует. Вот как выйдешь, пойдешь прямо к ней и все выложишь». А тот, зануда, слушал серьезно и покорно кивал. Альберто думал: «Я ему скажу, когда выпустят. За ворота выйдем, и скажу. Очень уж у него сейчас бледный вид, чего бить лежачего? А тогда так и скажу: «Весьма сожалею, но она мне нравится. Если к ней пойдешь - получишь в рыло. Что, на ней свет клином сошелся?» А потом пойду к ней и поведу ее в Мирафлорес, в парк Некочеа (он в самом конце старой Набережной, на крутых темно-желтых склонах, о которые с шумом бьются волны, и зимой сквозь туман виден сверху призрачный пляж, каменистый, глухой, тихий). Сяду на последней скамейке, - думал он. - У самых перил, у белых столбиков». Солнце припекало спину и щеки; он не хотел открывать глаза, чтобы не исчезло лицо Тересы.
Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела - неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.
- Пустите. Меня вызвал дежурный офицер.
Никто не шелохнулся.
- Становись в очередь, - сказал один.
- Я не за письмами, - соврал Альберто. - Меня офицер вызывал.
- Заткнись. Тут очередь.
Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась - каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав - 360. В лазарете - 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:
- Кто тут ругается?
Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.
- Сняли взыскание! - крикнул Альберто. - Капитан спятил.
- Нет, - сказал Арроспиде. - Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.
- Что? - переспросил Альберто. - На него донесли? Кто ж это?
- Узнаем, - сказал Арроспиде. - Такое не скроешь.
Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся - ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.
- Узнали кто? - спросил Альберто.
- Узнаем, - сказал Вальяно. - Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.
- Где ребята?
Вальяно кивнул в сторону умывалки.
- Что делают?
- Не знаю. Совещаются.
Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.
- Чего тебе? - спросил Ягуар.
- Отлить, - ответил Альберто. - Что, нельзя?
- Нельзя, - сказал Ягуар. - Пошел отсюда.
Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.
- Где он?
- Кто? - спросил Вальяно, не поднимая глаз.
- Холуй.
- Ушел.
- Зачем?
- После уроков ушел.
- В город? Ты точно знаешь?
- А куда еще? У него, кажется, мать заболела.
«Стукач собачий, так я и знал - с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: «Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь - время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву»». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» - проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, - думает он. - Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: «Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал», но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: «Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву». Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: «Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте», и пойду в Линсе, и скажу ей: «Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал»». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.
- Который час? - спрашивает он у Вальяно.
- Семь.
Он встает и уходит. Арроспиде стоит в дверях и смотрит с интересом на двух кадетов, орущих посреди двора.
- Арроспиде.
- Чего?
- Я ухожу.
- А мне-то что?
- Я смываюсь.
- Твое дело,- говорит Арроспиде.- Говори с дневальными.
- Нет, я не вечером, - говорит Альберто. - Я сейчас ухожу. Пока идут в столовую.
Тут Арроспиде смотрит на него.
- Надо, - говорит Альберто. - Это очень важно.
- Свидание? Или в гости собрался?
- Ты отдашь без меня рапорт?
- Не знаю, - говорит Арроспиде. - Накроют - погорю.
- Вы ведь только разик построитесь, - не отстает Альберто. - Ты один раз скажешь: «Все в сборе».
- И все, - говорит Арроспиде. - Если вторая поверка будет, я скажу, что тебя нет.
- Спасибо.
- Ты лучше иди через спортплощадку, - говорит Арроспиде. - Спрячься там, скоро свисток.
- Ладно, - говорит Альберто. - Сам знаю.
Он вернулся в барак. Открыл шкаф. Два соля есть, на автобус хватит.
- Кто дежурит две первые смены? - спросил он негра.
- Баэна и Кудрявый.
Он поговорил с Баэной, и тот согласился сказать, что он присутствует. Потом пошел в умывалку. Те трое все так же сидели на корточках; завидев его, Ягуар встал.
- Ты что, не понял?
- Мне надо поговорить с Кудрявым.
- С мамашей своей говори. Давай уматывай.
- Я сейчас смываюсь. Пускай он скажет, что я присутствую.
- Сейчас смываешься? - сказал Ягуар.
- Да.
- Ладно, - сказал Ягуар. - Про Каву знаешь? Кто это его?
- Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?
- Надеюсь, не ты, - сказал Ягуар. - Для твоего же блага.
- Вы стукача не трогайте, - сказал Питон. - Вы его мне оставьте!
- Заткнись, - сказал Ягуар.
- Сигарет принесешь - скажу, что присутствуешь, - сказал Кудрявый.
Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.
Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним - стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: «Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже»». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. «Эй, кадет, бежать собрался», как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: «Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви»; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать...» - «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». - «А я влюблен в тебя», - и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»
Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски - по ним потоком несутся машины - и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев»; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: «Посмотри вверх», а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; «Папа, поведи меня на футбол!» - «Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести», а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается - всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: «Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, - вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?»» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там - тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то - может, воздух - легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: «Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?»»
Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» - говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.
- Здравствуй, - говорит Альберто. - Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.
- Здравствуй, Альберто, - говорит она. - Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.
Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе - она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.
- Я сбежал, - говорит он. Краснеет и опускает взгляд.
- Сбежал? - Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. - Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.
Он поднимает голову и говорит:
- Холуй у тебя?
Она смотрит на него широко открытыми глазами.
- Кто?
- Ну, Рикардо Арана.
- А! - говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. - Мальчик, который живет на углу.
- Он к тебе пришел? - настаивает Альберто.
- Ко мне? - говорит она. - Нет. А что?
- Скажи мне правду, - громко говорит он. - Зачем ты врешь? То есть... - Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.
Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное - лукавство, что ли?
- Почему ты меня спрашиваешь? - мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.
- Холуй сегодня сбежал, - говорит он. - Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.
- Зачем ему ко мне идти? - говорит она.
- Он в тебя влюблен.
Теперь все ее лицо светится этим новым светом - и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.
- Я не знала, - говорит она. - Я с ним говорила одну минуту.
- Вот я и убежал, - говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: - Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.
«Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко - вырвет листик, пишет заново. Я говорю: «Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно». Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка - медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет - и улыбается снова. В школу она надевала форму - белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: «Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!» Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: «Вот тебе на, опять встретились!» Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: «А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?» Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: «Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее». По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: «Здрасьте, сеньора, привет, Tepe», а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.
Дома она носила коричневую юбку, старую, линялую. Тетка ее чинила, я сам видел, и совсем получалось незаметно, все же портниха. А когда Tepe чинила сама, она оставалась в школьной форме и подкладывала на стул газету. С коричневой юбкой она носила белую кофточку на трех пуговицах, только верхнюю не застегивала, и шею было видно, а шея у нее длинная, загорелая. Зимой она надевала наверх бежевую жакетку нараспашку. А я думал: «И как она все одно к одному подбирает!..»
Туфель у нее было две пары, тут не особенно подберешь. В школу она носила черные полуботинки, вроде мужских, только маленькие. Начистит их, блестят, ни одной морщинки. Домой придет и опять, наверное, чистит - я часто видел, она по улице идет в черных, а придешь к ней заниматься - она уже в белых, черные стоят на кухне и блестят, как зеркальце. Вряд ли, конечно, она их каждый день ваксой чистила, но уж бархаткой натирала.
Белые туфли были старые. Иногда она забудет, положит ногу на ногу, и видно, что подметки худые, в дырках. Один раз она стукнулась ногой о стол и закричала, тетка пришла, стала ей ногу тереть, сняла туфлю, а в туфле-то картон вложен. Ну, думаю, значит, дыра. Один раз я видел, как она чистит белые туфли. Она их мелом мазала, прилежно, будто уроки готовила. Вот они и были как новенькие, только недолго - зацепит за что-нибудь, мел обсыплется, и сразу темное пятно. Я как-то подумал: «Если бы у нее было много мелу, туфли бы всегда были чистые. Она бы носила мелок в кармане. Запачкается туфля - она вынет и замажет». У нас напротив школы был канцелярский магазин, и я туда зашел, спросил, почем коробка мелу. Большая стоила шесть солей, а маленькая - четыре с половиной. Я не знал, что так дорого. И Тощего Игераса я стеснялся просить, я ему и те деньги не отдал. А мы с ним к тому времени подружились, хоть и редко виделись, все в той забегаловке. Он мне рассказывал анекдоты, про школу спрашивал, сигареты давал, учил затягиваться и пускать дым из носа. Один раз я набрался храбрости и попросил у него четыре соля с половиной. «Бери, - говорит, - сколько надо», дал и не спросил, на что мне. Я скорей в магазин и купил коробку. Думаю, скажу ей: «Вот, Tepe, принес тебе подарок», и когда к ней входил, так думал, а увидел ее - и не смог, только сказал: «Нам в школе дали, а мне мел ни к чему. Нужно тебе?» А она говорит: «Ну конечно»».
«Я в чертей не верю, а посмотрю иногда на Ягуара и думаю, может, правда есть черти. Он говорит, он неверующий, только это он врет, форсит. Я сам видел, как он двинул Арроспиде, когда тот трепался про святую Розу. «Кто святую Розу обижает, тот обижает мою мать. Она святую Розу любила». Наверно, черт похож на Ягуара и смеется так, только у черта еще рожки. «За Кавой идут, - говорит, - все раскрыли». Мы с Кудрявым так и сели, дыхнуть не можем, а он смеется. Как он узнал? Я всегда представляю: подкрадусь к нему сзади - и ка-ак дам, а он повалится, а я - пах, пах, трах! Посмотрел бы, что он сделает, когда очухается. Наверное, Кудрявый тоже про это думает. Он мне сегодня сказал: «Вот что, Питон, твой Ягуар - гад, каких мало. Видал, как про Каву унюхал и еще смеется? Если б меня зацапали, он бы с хохоту обделался». А потом Ягуар прямо сбесился, только не за Каву, за себя: мол, они меня оскорбили, не знают, с кем связываются. Ну сидит-то не он, а Кава; и подумать жутко: что если б мне тогда выпало идти за билетами? Я бы хотел, чтоб Ягуар попался, посмотрел бы я на него, его-то небось никто не трогал, вот что обидно. Он все наперед знает. Говорят, звери все знают по запаху: понюхают - и все носом чуют. Мать рассказывала, она в сороковом про землетрясение наперед знала, потому что соседские собаки сбесились - бегали, выли, будто черта рогатого увидели. А потом пошло трясти. Так и Ягуар. Морду скроил и говорит: «Кто-то настучал, лопнуть мне на этом месте», а Морте и Уарина даже не появились, никто их шагов и не слышал. А ведь Каву не застукали - да если б хоть сержант видел, его бы давно упекли, уже три недели как выгнали бы, ах ты, черт, ему ведь надо кончить! Наверное, пес какой-нибудь или с четвертого. Эти, с четвертого, те же псы, только побольше, похитрей, а так - псы псами. Мы вот никогда псами не были, а все из-за Кружка, мы умели себя поставить, тоже не просто было. Небось в прошлом году мы никому с пятого коек не стлали! Ка-ак двину, ка-ак хрястну: «Ягуар, Кудрявый, Кава - ко мне!» Они даже к малькам не лезли, из десятого, а все Ягуар, он один не дал себя крестить, показал пример, да, мужчина что надо. Хорошее было время, не то что потом, а вот не хотел бы я, чтоб оно вернулось, лучше бы кончить, если, конечно, Кава со страху всех не сыпанет. Кудрявый сказал: «Я за него ручаюсь, хоть они там что делай, хоть каленым железом, он не скажет». Да, что называется, не везет, перед самым концом влипнуть из-за дерьмового стекла. Что-что, а псом бы я стать не хотел. Когда все знаешь, как тут и что, опять три года отбарабанить - спасибо большое. Псы говорят: я буду военный, а я буду летчик, а я моряк - все городские, из богатеньких, хотят в моряки. Не-ет, ты тут поучись, а потом потолкуем!»
Распахнутые окна гостиной выходили в большой и пестрый, полный цветов сад. Оттуда пахло мокрой травой. Малышка поставил пластинку в четвертый раз и крикнул: «Вставай, чего развалился! Для тебя стараюсь». Альберто и правда развалился в кресле, он очень устал. Богач и Эмилио сидели тут же как зрители и отпускали шуточки, поддразнивали, намекали на Элену. Сейчас он снова прилежно закачается в объятиях Малышки, и увидит себя в зеркале, и весь окаменеет, и Богач скажет: «Готов. Опять танцуешь, как робот».
Он встал. Эмилио закурил сигарету, дал затянуться Богачу, затянулся сам. Альберто видел, как они сидят на тахте и спорят, какой табак лучше - американский или английский. На него они не смотрели. «Так, - сказал Малышка, - теперь ты ведешь». Он повел, сперва очень медленно, тщательно выполняя па креольского вальса, шаг направо, шаг налево, поворот, поворот. «Сейчас лучше, - сказал Малышка, - только надо быстрей, в такт. Слушай: тан-тан, тан-тан и поворот, тан-тан, тан-тан и поворот». И правда, теперь шло легче, проще, он почти не думал о танце и не наступал Малышке на ноги.
«Хорошо, - говорит Малышка, - только легче, легче двигайся телом. На повороте изгибайся, вот так, смотри», - и Малышка выгибался, на молочном его лице появлялась дежурная улыбка; а когда, повернувшись на пятке, он выпрямлялся снова, улыбка исчезала. «Это штука хитрая, надо знать разные фигуры и ловко менять шаг, ну ничего, научишься. Теперь главное, чтоб ты хорошо вел. Ты не бойся, дама тоже помогает. Руку держи крепко, по-мужски. Давай сейчас я поведу. Вот, видишь? Понятно? Левой рукой ты жмешь ей руку, а когда растанцуетесь, если заметишь, что она не против, сплетаешь пальцы. А другой рукой, понемножечку, потихонечку, притягиваешь даму к себе. Для этого надо, чтоб вся рука лежала как следует, не пальцы, а вся рука, вот тут, у плеча. Потом опускаешь ниже, ниже, как будто случайно, вроде сама рука слезает на поворотах. Если дама упирается или откидывается назад, ты о чем-нибудь заговори, говори, понимаешь, смейся, а руку не отпускай. Притягивай даму, и все. Побольше крутись, и в одну сторону. Если крутиться вправо, голова не закружится, а дама-то крутится влево и сомлеет. Вот увидишь, у нее в голове зашумит и она сама к тебе прижмется. Тогда опускай руку на талию и смело сплетай пальцы. Можешь даже тронуть щеку щекой».
Вальс кончился. Иголка елозит на месте. Малышка ее снимает.
- Этот знает, что к чему, - говорит Эмилио про Малышку. - Будь здоров!
- Ничего, - говорит Богач, - Альберто уже танцует. Может, резанемся в «Веселый квартал»?
Первоначальное имя квартала, отвергнутое из-за сходства с Уатикой, вернулось - так назвали игру, которой Мексиканец научился в клубе месяца три назад. Играют в нее вчетвером, двое против двоих, с банком и козырями. Теперь в квартале не признают других карточных игр.
- Он выучил только вальс и болеро, - говорит Малышка. - Еще надо мамбо.
- Сейчас не могу, - говорит Альберто. - В другой раз.
В два, когда они пришли к Эмилио, Альберто веселился и отвечал на шуточки. Проучившись четыре часа, он выдохся. Теперь резвился один Малышка; остальные заскучали.
- Как хочешь, - сказал Малышка. - Только помни, вечеринка завтра.
Альберто вздрогнул. «Правда, - подумал он, - да еще у Аны. Весь вечер будут мамбо ставить». Ана, как и Малышка, танцевала на славу - изобретала па, умела делать фигуры и, когда партнер кружил ее в вальсе, млела от счастья. «Что ж мне, весь вечер торчать в углу, а другие пусть танцуют с Эленой? И хорошо, если только наши!»
С недавнего времени их квартал уже не был ни островом, ни укрепленным замком. Все кому не лень - и с 28 Июля, и с Кривой, и с Французской, и со Св.Исидора, и даже самые дальние, из Оврага, - хлынули к ним, заполонили лучшие улицы. Не обращая внимания на явную враждебность хозяев и даже на прямой вызов, они цеплялись к девчонкам и часами болтали с ними у дверей. Они были старше здешних и не боялись лезть на рожон. А девчонки сами их приваживали, обрадовались, видите ли, успеху. Сара, кузина Богача, водилась с одним со Св.Исидора, он приводил с собой еще двух приятелей, а те чесали язык с Лаурой и Аной. Особенно много этих нахалов таскалось сюда, если где-нибудь намечалась вечеринка. Они еще засветло бродили у дома, заигрывали с хозяйкой, подлизывались. Если же она все-таки их не приглашала, они весь вечер торчали под окнами, прижимались носами к стеклу и глазели на парочки. Они корчили рожи, ломались, хныкали, чего только не делали, чтобы девчонки посмотрели на них и пожалели. Иногда какая-нибудь (которую меньше приглашали) заступалась за них перед хозяйкой. И пожалуйста, ворвутся оравой, а потом, забив здешних, приберут к рукам и пластинки, и девчонок. Ана, честно говоря, была не лучше других: никакого патриотизма! Ей эти, чужие, даже больше нравились, она их пускала, а то и звала заранее.
- Да, - сказал Альберто. - Ты прав. Давай учить мамбо.
- Ладно, - сказал Малышка. - Только докурю. Потанцуй пока что с Богачом.
Эмилио зевнул и подтолкнул Богача локтем: «Покажи класс!» Богач заржал. Он смеялся особенно - от смеха у него все тело тряслось.
- Идешь или нет? - мрачно спросил Альберто.
- Не лезь в бутылку, - сказал Богач. - Иду.
Он встал и принялся рыться в пластинках. Малышка курил и отбивал такт ногой, вспоминая какую-то мелодию.
- Слушай, - сказал Эмилио. - Что-то я не понимаю. Ты ведь раньше всех умел танцевать. Ну когда мы только начали с девчонками. Забыл?
- Какие это танцы! - сказал Альберто. - Скакал, и все.
- Все мы сперва скакали, - не отставал Эмилио. - А потом научились.
- Да он сколько времени на вечеринки не ходит! Что, не заметил?
- Не хожу, - сказал Альберто. - То-то и плохо.
- Мы уж думали, ты в священники собрался, - сказал Богач; он выбрал пластинку и вертел ее в руке. - Все дома торчал.
- Да, - сказал Альберто, - я не виноват. Мать не пускала.
- А сейчас?
- Сейчас пускает. У нее с отцом лучше.
- Не понимаю, - сказал Малышка. - При чем тут отец?
- У него отец - донжуан, - сказал Богач. - Не знал? Что, не видел, как он домой приходит? Всегда перед дверью помаду вытирает.
- Да, - сказал Эмилио. - Мы его один раз встретили в городе. В машине ехал с бабой, первый сорт. Ух и сильна!
- Красавец мужчина, - сказал Богач. - И одевается что надо.
Альберто не возражал; он был польщен.
- А при чем тут вечеринки? - спросил Малышка.
- Когда отец загуляет, - сказал Альберто, - мама за мной следит, чтоб я не вырос такой, как он. Она боится, что я буду бабник.
- Вот это да! - сказал Малышка - Это мама так мама.
- Мой тоже дает жизни, - сказал Эмилио. - Иногда утром приходит, и платки у него всегда перемазаны. А маме хоть бы что. Посмеется и скажет: «Седина в бороду». Вот Ана, та его ругает.
- Эй, ты, - сказал Богач, - ты пойдешь танцевать или нет?
- Подожди, - сказал Эмилио, - дай поговорить. Завтра натанцуемся.
- Как про вечеринку скажем, так он бледнеет, - засмеялся Малышка, показывая на Альберто. - Не дури. На сей раз не отошьет. Пари хочешь?
- Ты думаешь? - сказал Альберто.
- Готов, голубчик, - сказал Эмилио. - В жизни такого не видел. Я бы так не мог.
- А что я делаю? - спросил Альберто.
- Двадцать раз объясняешься.
- Три раза, - сказал Альберто. - Чего врать?
- А по-моему, так и надо, - твердо сказал Малышка. - Он имеет полное право ее преследовать, пока она не сдастся. Потом помучает.
- А гордость? - сказал Эмилио. - Меня одна отошьет - я сразу к другой.
- На этот раз не отошьет, - сказал Малышка. - Вчера, у Лауры, она про тебя спрашивала. Мексиканец говорит: «Ты по нему тоскуешь?», а она покраснела.
- Правда? - спросил Альберто.
- Втрескался, как собака, - сказал Эмилио. - Смотрите, глаза блестят!
- Понимаешь, - сказал Малышка, - ты не так объясняешься. Важнее всего произвести впечатление. Ну вот хотя бы: ты знаешь, что будешь говорить?
- Да вроде знаю, - сказал Альберто. - Приблизительно.
- Это главное, - твердо сказал Малышка. - Надо все продумать.
- Как когда, - сказал Богач. - Я, например, импровизирую. Я, когда втрескаюсь, очень волнуюсь, а начну говорить - так и чешу. Вдохновение!
- Нет, - сказал Эмилио. - Малышка правильно говорит. Я тоже все заранее готовлю. Тогда остается думать про форму - как посмотреть, как взять за руку.
- Все держи в голове, - сказал Малышка. - Если можешь, прорепетируй перед зеркалом.
- Ладно, - согласился Альберто. Он замялся. - А ты что говоришь?
- Разное, - ответил Малышка. - Смотря кому. - Эмилио серьезно кивнул. - Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.
- Наверное, я на том и погорел, - признался Альберто. - Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»
- Кретин, - сказал Эмилио. - Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!
- Я один раз объяснялся в церкви, - сказал Богач. - И знаешь, ничего!
- Нет, тут не то! - прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. - Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.
- Положись на меня, - сказал Малышка. - Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».
- Моя пластинка! - обрадовался Богач. - Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.
- Ладно, - сказал Альберто, - я тебе кивну.
- Значит, приглашаешь ее, - сказал Эмилио. - Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».
- Тьфу, черт! - крикнул Богач. - Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?
- А что? - удивился Эмилио. - Я всегда так говорю.
- Не пойдет, - сказал Малышка. - Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»
- А если она молчит, - вмешался Богач, - ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»
- И тут ты ей жмешь руку, - сказал Малышка. - Потихоньку, очень нежно.
- Опять побледнел! Эх ты, - сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. - Не беспокойся! Теперь не отошьет.
- Правда, правда, - сказал Малышка. - Вот увидишь.
- А когда ты объяснишься, мы вас окружим, - сказал Богач. - И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!
Альберто улыбался.
- Ну, теперь учи мамбо, - сказал Малышка. - Давай сюда, дама ждет.
Богач театрально раскрыл объятия.
«Кава говорил, он будет военным - не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари - народ упрямый, вобьют себе в голову - не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту - и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно - выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того... Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело - ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: «У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина». У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь - серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец - да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: «Сеньор Фонтана, как по-французски «дерьмо»?» Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: «Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали». Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана - хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат - ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит - упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: «Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет», а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные... А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс - он тут как тут: «Как по-французски «дамочка»? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт». А дамочка отвечает, только все по-французски. «Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами». Тут вот что - мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: «Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс». Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было - после такого не позовешь. Гамбоа - первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. «Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите». Поглядел на нас и говорит: «Встать!» А мы оглянуться не успели - стоим. «На колени!» - мы на полу. «Утиный шаг на месте!» - а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: «Отставить!» И спрашивает: «Может, кто-нибудь обиделся?» Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. «Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?» - «Не утруждайте себя, - сказал Фонтана - вот так ответ! - не утруждайте себя, сеньор лейтенант». И мы стали говорить «пе-де-раст, пе-де-раст» животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь - не поверишь. Тут Ягуар и сказал: «Сейчас Каву заберут, все открыли». И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, - что случилось? И вошел Уарина и сказал: «Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело». Наш дикарь - молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: «Не знают, с кем связываются», - и стал Каву поливать: «Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие», как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».
Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.
- Сколько тебе лет? - услышал он. И ответил:
- Десять.
- Ты мужчина или баба?
- Мужчина, - пробормотал он.
- А ну вставай! - прогремел голос. - Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!
Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад - терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.
- Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?
Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.
Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда - мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, - он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься - не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени, он всем улыбался - он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.
Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память - они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я тебе принесла», и вынимает из сумки кулечек конфет или шоколадку, и он вырывает гостинец у нее из рук. Он вспоминал, как светло и солнечно было весь год на улице, как тепло, как уютно, как весело по праздникам; вспоминал прогулки на пляж, и мягкий желтый песок, и чистое-чистое небо. Потом поднимал глаза - все серое, небо обложено, ни одного просвета. Он медленно шел домой, как старик, волоча ноги. «Вырасту, - думал он, - вернусь в Чиклайо. И никогда не приеду в Лиму».
Лейтенант Гамбоа открыл глаза. Неверный свет фонарей, освещавших плац, сочился в его окно; небо было черное. Через несколько секунд зазвенел будильник. Лейтенант вскочил, ощупью нашел полотенце, мыло, зубную щетку и электрическую бритву. В коридоре и в ванной было темно. В соседних комнатах стояла тишина - как всегда, он встал первым. Когда через пятнадцать минут он возвращался к себе, умытый и выбритый, зазвенели другие будильники. Начинало светать: вдалеке, за желтоватым сияньем фонарей, занимался голубой слабый свет. Лейтенант неторопливо оделся. Потом вышел. На этот раз он пошел к проходной не через казармы, а двором, по воздуху. Было еще прохладно, а он не надел кителя. Часовые приветствовали его, он отвечал. Дежурный офицер, лейтенант Педро Питалуга, прикорнул на стуле, подперев голову руками.
- Смир-рно! - крикнул Гамбоа.
Офицер вскочил раньше, чем открыл глаза. Гамбоа засмеялся.
- А, чтоб тебя! - сказал Питалуга и сел. Он поскреб в затылке. - Я уж думал, это Пиранья. Совсем замучился. Который час?
- Скоро пять. У тебя есть сорок минут. Маловато. Ты зря пытаешься заснуть. Так хуже.
- Знаю, - сказал Питалуга и зевнул. - Не по уставу.
- Да, - улыбнулся Гамбоа. - Только я не к тому. Когда сидя поспишь, потом все тело ломит. Самое лучшее - что-нибудь делать. И не заметишь, как время пройдет.
- А что делать? С солдатами разговаривать? «Так точно, сеньор лейтенант, никак нет, сеньор лейтенант». С ними не соскучишься. Им только слово скажи - сразу попросят увольнительную.
- Я на дежурстве занимаюсь, - сказал Гамбоа. - Ночью заниматься лучше всего. Днем я не могу.
- Ясно, - сказал Питалуга. - Ты у нас образцовый. Да, кстати, чего ты вскочил в такую рань?
- Забыл? Сегодня суббота...
- А, ученья! - вспомнил Питалуга и протянул сигарету. Гамбоа покачал головой. - Хорошо, хоть я на дежурстве, идти не надо.
Гамбоа вспомнил военную школу. Они с Питалугой были в одном взводе. Питалуга учился средне, но стрелял превосходно. Однажды, на годовых маневрах, он прыгнул верхом на коне в реку. Вода доходила ему до плеч, конь ржал от страха, ребята кричали: «Вернись!», но Питалуга одолел теченье и - весь мокрый, счастливый - выбрался на тот берег. Капитан, их начальник курса, похвалил его перед строем, сказал: «Молодец!» А теперь Питалуга ноет, и служба ему в тягость, и ученья. Только об увольнительной и думает, как солдаты или кадеты. Но тем простительно, они в армии временно; одних пригнали силой, оторвав от земли, других родители сюда спихнули. Питалуга выбрал сам. И не он один такой: Уарина каждые две недели врет, что заболела жена; Мартинес пьет на дежурстве - все знают, что у него в термосе водка, а не кофе. Почему же они не уходят в отставку? Питалуга разжирел, не учится, приходит из города пьяный. «Долго просидит в лейтенантах, - подумал Гамбоа. И тут же поправился: - Если у него нет руки». Сам он любил в армейской жизни как раз то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, ученья.
- Я позвоню.
- Чего так рано?
- Надо, - сказал Гамбоа. - Жена уже встала. Она уезжает в шесть.
Питалуга равнодушно пожал плечами и втянул голову в ладони, как черепаха втягивает под щит. Гамбоа говорил в трубку тихо и нежно, спрашивал о чем-то, напоминал о таблетках от тошноты, советовал одеться потеплее, просил, чтоб ему прислали откуда-то телеграмму, много раз повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» - и наконец отрывисто простился. Питалуга во сне отвел от лица руки, голова его повисла, как колокол. Он поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся.
- Ты прямо как молодожен, - сказал он. - С женой говоришь, как будто вчера поженились.
- Я женат три месяца, - сказал Гамбоа.
- А я год. И черта с два я ей позвоню! Ведьма, вся в мамашу. Вот бы она орала, если б я ее разбудил!
Гамбоа улыбнулся.
- Моя жена очень молодая, - сказал он. - Ей восемнадцать. Мы ждем ребенка.
- Сочувствую, - сказал Питалуга. - Не знал. Надо предохраняться.
- Я хочу ребенка.
- Ясно, - сказал Питалуга. - Как же, как же! Чтоб сделать его военным.
Гамбоа, кажется, удивился.
- Не знаю, хочу ли я, чтоб он был военный, - медленно сказал он. Потом оглядел Питалугу с ног до головы. - Во всяком случае, не такой, как ты.
Питалуга выпрямился.
- Это что, шутка? - мрачно спросил он.
- Ладно, - сказал Гамбоа. - Брось.
Он повернулся и вышел. Часовые опять отдали честь. У одного из них съехала на ухо фуражка; Гамбоа хотел было сделать замечание, но сдержался, чтобы не связываться с Питалугой. А Питалуга снова охватил руками растрепанную голову, однако спать не стал. Он выругался, крикнул солдата и приказал принести кофе.
Когда Гамбоа пришел во двор пятого курса, горнист уже протрубил побудку перед другими корпусами и собирался будить старших. Завидев лейтенанта, он опустил горн, поднесенный было к губам, вытянулся и отдал честь. И солдаты, и кадеты знали, что из всех офицеров один Гамбоа отвечает по-уставному на их приветствие; другие кивали на ходу, и то не всегда. Гамбоа скрестил на груди руки и подождал, пока горнист кончит. Потом взглянул на часы. В дверях маячили дежурные. Он обошел их одного за другим, а они поочередно подтягивались, надевали береты, поправляли брюки и галстуки раньше, чем поднести руку к виску. Потом, сделав поворот, они исчезали в недрах казармы, где уже начался обычный утренний гул. Через минуту явился сержант Песоа. Он бежал.
- Здравия желаю, сеньор лейтенант.
- Здравствуйте. Что случилось?
- Ничего, сеньор лейтенант. А что, сеньор лейтенант?
- Вы должны быть во дворе, с горнистом.
- Знаю, сеньор лейтенант.
- Что ж вы тогда здесь делаете? Возвращайтесь в казарму. Если через семь минут курс не будет построен, отвечаете вы.
- Слушаюсь, сеньор лейтенант.
Песоа побежал к первым взводам. Гамбоа стоял посреди двора, поглядывая на часы, и чувствовал, что напряженный гул, вырывающийся из окон и справа, и слева, и спереди, и сзади, стягивается к нему, как стягиваются к мачте стропила циркового шатра.
Ему не нужно было заходить в спальни, чтоб убедиться в том, как злятся кадеты, что им не дали спать и что у них так мало времени на одеванье и на заправку коек; как не терпится тем, кто любит пострелять, поиграть в войну; как недовольны лентяи, которые там, в поле, будут действовать вяло, из-под палки; и как все они в глубине души предвкушают, что после учений пробегут через стадион, примут душ, вернутся, торопливо натянут черно-синюю форму и выйдут в город.
В пять часов семь минут Гамбоа дал длинный свисток. В ответ немедленно посыпалась брань, и тут же отворились двери, изрыгая зеленоватую массу. Кадеты толкались, на бегу одной рукой оправляли обмундирование (в другой была винтовка), бранились, чуть не дрались, и все же вокруг него возникали ряды взводов в смутном утреннем воздухе второй субботы октября, пока что - такой же самой субботы, как другие. Вдруг что-то громко звякнуло, кто-то чертыхнулся.
- Кто уронил винтовку - выйти из строя! - крикнул Гамбоа.
Шум тут же утих. Все смотрели вдаль, прижимая к ноге винтовки. Сержант Песоа приблизился на цыпочках к лейтенанту и встал рядом с ним.
- Я сказал: кто уронил винтовку - ко мне, - повторил Гамбоа.
Тишину нарушил стук каблуков. Теперь весь батальон смотрел на лейтенанта. Он взглянул кадету в глаза.
- Фамилия.
Кадет невнятно назвал свою фамилию, роту, взвод.
- Осмотрите винтовку, Песоа, - сказал лейтенант.
Сержант подбежал к кадету и обстоятельно осмотрел винтовку: медленно приглядывался к ней, вертел ее, поднимал, словно хотел взглянуть на свет, открывал затвор, щелкал курком.
- Приклад поцарапан, сеньор лейтенант, - сказал он. - И плохо смазана.
- Сколько лет вы в училище, кадет?
- Три года, сеньор лейтенант.
- За три года не научились смазывать винтовку? Лучше сломать себе шею, чем выронить винтовку. Оружие для солдата не менее важно, чем голова. Вы бережете свою голову, кадет?
- Да, сеньор лейтенант.
- Прекрасно, - сказал Гамбоа. - Вот так берегите винтовку. Идите в строй. Песоа, запишите ему шесть штрафных.
Сержант вынул книжечку и стал писать, смачивая карандаш языком.
Гамбоа приказал идти в столовую.
Когда последний взвод пятого курса скрылся в дверях, Гамбоа пошел в офицерскую столовую. Там было пусто, но вскоре явились младшие офицеры. Командиры взводов пятого курса - Уарина, Питалуга и Кальсада - сели рядом с Гамбоа.
- Поворачивайся, индейская морда, - сказал Питалуга. - Офицер вошел - завтрак на столе!
Солдат виновато забормотал, но Гамбоа его не расслышал: утреннюю тишину прорезал гул самолета, и лейтенант пытался сквозь туман разглядеть его в сером небе. Потом он посмотрел вниз, во двор. Тысяча пятьсот винтовок, правильными рядами составленные по четыре в козлы, маячили в тумане; лама бродила среди рядов и нюхала пирамидки.
- Офицерский совет был? - спросил Кальсада, самый толстый из четырех. Говорил он невнятно, потому что жевал кусок хлеба.
- Да, вчера, - сказал Уарина. - Поздно кончили, в одиннадцатом часу. Полковник рвал и метал.
- Он всегда бесится, - сказал Питалуга. - Одно раскрылось, другое не раскрылось... - Он подтолкнул локтем Уарину. - Тебе жаловаться грех. На сей раз повезло. Занесут в послужной лист.
- Да, - сказал Уарина. - Нелегко это было.
- Когда будут нашивки срывать? - спросил Кальсада. - Занятная процедура.
- В понедельник, в одиннадцать.
- Прирожденные уголовники, - сказал Питалуга. - Ничем не проймешь. Подумать только! Кража со взломом, ни больше ни меньше. При мне выгнали пятерых.
- Они не по своей воле сюда идут, - сказал Гамбоа. - Вот в чем беда.
- Да, - сказал Кальсада. - Они себя чувствуют штатскими.
- Они нас принимают за священников. Да, да, - сказал Уарина. - Один хотел мне исповедаться, совета спрашивал. Черт те что!
- Одних сюда посылают, чтоб не стали хулиганами, - сказал Гамбоа. - А других - чтобы не были маменькиными сынками.
- Что тут, исправительный дом? - сказал Питалуга и стукнул кулаком по столу. - У нас в Перу ничего не могут довести до конца, потому все и не ладится. Вот возьмите новобранцев. Придут в казарму - вшивые бездельники. А попробуют палок - и становятся похожи на людей. Год в казармах - глядишь, человек как человек, разве что щетина индейская. А здесь наоборот: чем дальше, тем хуже. Эти, с пятого, хуже младших.
- Не отлупишь - не научишь, - сказал Кальсада. - Жаль, нельзя им всыпать. Тронешь хоть одного - такой вой поднимется!
- Пиранья идет, - тихо сказал Уарина.
Лейтенанты встали. Капитан Гарридо приветствовал их кивком. Он был высокий и такой бледный, что скулы отливали зеленью. Его прозвали Пираньей потому, что у него, как у этих хищных рыб, изо рта высовывались огромные зубы и челюсти вечно клацали. Капитан протянул всем четверым по бумажке.
- Вот инструкция, - сказал он. - Пятый двигается за хлопковым полем по открытой местности в обход высоты. Поторапливайтесь. Идти минут сорок пять, не меньше.
- Построить их или вас подождать, сеньор капитан? - спросил Гамбоа.
- Идите, - ответил капитан. - Я вас догоню.
Четверо лейтенантов вышли вместе, а во дворе разошлись, выстроились в одну линию и поднесли к губам свистки. Шум в кадетской столовой достиг апогея, и через несколько секунд из нее повалили кадеты. Подбежав к пирамидке, они хватали винтовку и на плацу строились повзводно.
Вскоре батальон вышел из главных ворот - часовые взяли на караул, - замаршировал по Набережной. Чистый асфальт сверкал. Кадеты шагали группами по трое и так разомкнули строй, что центр колонны шел посреди мостовой, а боковые шеренги - у самых тротуаров.
Батальон прошествовал до Пальмовой, и Гамбоа приказал свернуть к площади Бельявиста. Улица шла под гору, и сквозь густую листву деревьев кадеты различали громады Морского арсенала и портовых строений. По сторонам высились старые, увитые плющом дома; ржавые решетки отделяли от улицы палисадники и сады. Когда дошли до проспекта Прогресса, утро уже вступило в свои права: босые женщины с корзинами и кошелками зелени останавливались взглянуть на кадетов, шествующих в заплатанном походном обмундировании; собаки лаяли и кидались на них; а хилые, грязные дети следовали за ними, как рыбы в открытом море следуют за кораблем.
На проспекте Прогресса батальон остановился - автобусы и легковые машины мчались потоком. Гамбоа дал знак - оба сержанта встали посредине мостовой, приостановили поток, как останавливают кровь, и батальон перешел дорогу. Шоферы бранились и сигналили; кадеты бранились в ответ. Гамбоа - он шел впереди - поднял руку и приказал идти не прямо, к порту, а вбок, через поле, огибая по пути поля с молодыми посевами хлопка. Когда же весь батальон вышел на пустынь, Гамбоа кликнул сержантов.
- Видите высоту? - указал он пальцем на темное возвышение за полем.
- Да, сеньор лейтенант, - ответили в один голос Морте и Песоа.
- Это наша цель. Вы, Песоа, возьмите шестерых и идите вперед. Обойдите высотку со всех сторон. Если там кто-нибудь есть, прикажите уйти. Ни там, ни поблизости посторонних быть не должно. Ясно?
Песоа кивнул, повернулся и пошел к первому взводу.
- Шесть добровольцев! - крикнул он.
Никто не шелохнулся. Кадеты смотрели куда угодно, только не вперед. Гамбоа шагнул к ним.
- От первого до шестого - выйти из строя, - сказал он. - Пойдете с сержантом.
Песоа побежал через поле; правой, сжатой в кулак рукой он размахивал в воздухе, подгоняя кадетов. Гамбоа отступил назад, к офицерам.
- Я приказал ему очистить местность.
- Хорошо, - сказал Кальсада. - По-моему, тут все просто. Я с моими останусь здесь.
- А я атакую с севера, - сказал Уарина. - Вечно мне не везет. Шагай четыре километра!
- За час до вершины добраться непросто, - сказал Гамбоа. - Нужно карабкаться побыстрее.
- Надеюсь, мишени хорошо видны, - сказал Кальсада. - Прошлый раз их ветер сорвал. Стреляли по облакам.
- Не беспокойся, - сказал Гамбоа - Теперь они не картонные. Из холста, метр в диаметре. Солдаты вчера их установили. Только пусть начинают стрельбу не раньше чем с двухсот метров.
- Слушаюсь, генерал, - сказал Кальсада. - Ты и этому хочешь нас учить?
- Зачем зря порох тратить? - сказал Гамбоа. - Все равно твои не попадут.
- Пари, генерал? - сказал Кальсада.
- Пять фунтов.
- Я свидетель, - вызвался Уарина.
- Идет, - сказал Кальсада. - Тихо! Пиранья.
Капитан подошел к ним.
- Чего вы ждете?
- Все готово, - сказал Кальсада. - Мы ждали вас, сеньор капитан.
- Выбрали позиции?
- Да, сеньор капитан.
- Послали проверить, нет ли кого на местности?
- Да, сеньор капитан. Послал сержанта Песоа.
- Хорошо. Сверим часы, - сказал капитан. - Начнем в девять. Огонь откроете в девять тридцать. Как только начнется штурм холма, огонь прекратите. Понятно?
- Да, сеньор капитан.
- В десять всем собраться на вершине. Там места много. Роты выводите на исходный рубеж беглым шагом, пускай ребята разогреются.
Офицеры разошлись. Капитан не двинулся с места. Он слушал команды; Гамбоа командовал громче и энергичней всех. Потом капитан остался один. Батальон разделился на три группы, они двинулись в разные стороны окружать холм. Кадеты переговаривались на бегу; капитан различал отдельные фразы. Лейтенанты шли впереди взводов, сержанты шагали сбоку. Капитан Гарридо поднес к глазам бинокль. На холме через каждые четыре-пять метров стояли безупречно круглые мишени. Ему тоже захотелось пострелять. Но сейчас полагалось стрелять кадетам; его дело скучное - стой, посматривай. Он открыл пачку черных сигарет, вынул одну. Ветер дул сильный, задувал спичку за спичкой. Наконец удалось закурить, и капитан быстро пошел к первой роте. Забавно было смотреть на Гамбоа, он так серьезно относится к этим ученьям.
Когда они достигли подножья, Гамбоа заметил, что кадеты и вправду устали. Некоторые совсем побелели, хватали ртом воздух, и все тоскливо поглядывали на него - ждали команды «стой!». Но он не дал приказа и взглянул на белые мишени. Под ними голые желтые склоны спускались к хлопковому полю, а над ними, метрах в пяти, ждал тяжелый гребень холма. Гамбоа не остановился, он побежал вдоль холма, потом - полем, развивая максимальную скорость и упрямо сжимая губы, хотя сам чувствовал, что сердцу его и легким не помешал бы хороший глоток ветра; жилы на шее вздулись, а все тело, от головы до пят, покрылось холодным потом. Он обернулся, взглянул еще раз - удалились ли они от холма хотя бы на километр - и, закрыв глаза, припустил еще быстрее - несся длинными прыжками, размахивал руками, едва переводил дух. Так добежал до кустов; они росли на незасеянной земле, у канавы, которая по инструкции считалась границей расположения первой роты. Тут он остановился и только тогда открыл рот, вдохнул воздух, раскинул руки. Прежде чем повернуться, вытер пот с лица, чтобы кадеты не знали, что он тоже выдохся. Первыми добрались до кустов сержанты и взводный Арроспиде. Потом в полном беспорядке прибежали остальные; колонны расстроились, кадеты бежали группками по нескольку человек. Но вскоре все три взвода построились подковой вокруг лейтенанта, приставив винтовки к ноге. Он слышал тяжелое, шумное дыхание ста двадцати кадетов.
- Взводные - ко мне, - сказал Гамбоа. Арроспиде и еще два кадета шагнули к нему. - Рота - вольно!
Он отошел на несколько шагов - сержанты и взводные шли за ним - и стал рисовать на земле черточки и крестики, подробно объясняя задачу.
- Ясно? - спросил он; все пятеро закивали. - Так. Боевые группы начнут развертываться в цепь, как только я дам сигнал. Развертываться в цепь - это значит не переть гурьбой, как телята, а двигаться цепью, соблюдая дистанцию. Задача нашей роты - атаковать с юга. Южный фронт высоты - перед нами. Видите?
Сержанты и взводные посмотрели на холм и сказали: «Видим».
- А как двигаться, сеньор лейтенант? - пробурчал Морте. Взводные повернулись к нему, и он покраснел.
- К этому я и веду, - сказал Гамбоа. - Перебежки по десять метров. Сочетать огонь с движением. Кадеты пробегают десять метров как можно быстрее и падают. Кто обронит винтовку - всыплю как следует. Когда вся первая цепь заляжет, я даю свисток, и вторая цепь открывает огонь. Одним патроном каждый. Ясно? Потом вторая цепь вперед, перебежка десять метров. Цепь ложится. Третья цепь стреляет и продвигается вперед. Потом все сначала. Все перебежки и огонь - по моему сигналу. Наконец нам остается сто метров до цели. Тут цепи могут немного сомкнуться - кругом другие роты. Последний штурм ведут все три роты вместе, так как высота почти очищена и на ней останется только несколько огневых точек противника.
- Сколько у нас времени? - спросил Морте.
- Час, - ответил Гамбоа. - Но это уж мое дело. Сержанты и взводные должны следить, чтоб кадеты не рассыпались, не держались слишком близко и чтоб никто не отставал. Они должны на всякий случай все время поддерживать связь со мной.
- Мы идем в первом эшелоне или в арьергарде, сеньор лейтенант? - спросил Арроспиде.
- Вы в первой цепи, сержанты - сзади. Еще вопросы есть? Так. Идите объяснять операцию командирам групп. Начнем через пятнадцать минут.
Сержанты и взводные удалились почти бегом. Гамбоа увидел, что к нему идет капитан Гарридо, собрался было вытянуться, но Пиранья махнул рукой: сидите, мол. Они стали смотреть вдвоем туда, где взводы делились на группы по двенадцать человек. Кадеты подтягивали ремни, перешнуровывали ботинки, натягивали глубже береты, смахивали пыль с винтовок и проверяли, легко ли ходит затвор.
- Это они любят, - сказал капитан. - Ах вы, сопляки! Смотрите - как на бал явились!
- Да, - сказал Гамбоа. - Им кажется, что они в бою.
- Если б им действительно пришлось сражаться, - сказал капитан, - разбежались бы кто куда. К счастью, у нас в Перу стреляют только на маневрах. Не думаю, чтоб у нас была когда-нибудь война.
- Не скажите, сеньор капитан, - возразил Гамбоа. - Мы окружены врагами. Вы же знаете, что Эквадор и Колумбия только и ждут случая, чтоб отнять у нас кусок сельвы. А с Чили мы еще не рассчитались за Арику и Тарапаку16.
- А, ерунда! - пожал плечами капитан. - Теперь все решают великие державы. В сорок первом я участвовал в эквадорской кампании. Дошли бы до самого Кито. Но тут вмешались великие и нашли дипломатический выход, видите ли. Все решают штатские. Надо быть кретином, чтобы в Перу служить в армии.
- Раньше было не так, - сказал Гамбоа.
Сержант Песоа и шесть кадетов возвращались бегом. Капитан подозвал их.
- Всю высоту обошли?
- Да, сеньор капитан. Никого нет.
- Без одной минуты девять, сеньор капитан, - сказал Гамбоа. - Я начинаю.
- Валяйте, - сказал капитан. И прибавил угрюмо: - Дайте им жизни, лежебокам.
Гамбоа пошел к роте. Он обвел кадетов медленным взглядом, словно прикидывая на глаз, что они могут, сколько выдержат, на что готовы. Голову он чуть-чуть откинул, ветер рвал его защитного цвета рубаху и ерошил черные пряди, выбивавшиеся из-под берета.
- Не сбивайтесь в кучу! - крикнул он. - Хотите, чтобы вас ухлопали? Дистанция не меньше пяти метров. Вы что, в церковь собрались?
Все три колонны дрогнули. Командиры групп, выскочив из строя, кричали: «Разомкнись! Разомкнись!» Три цепи растянулись, как резина, просветы стали шире.
- Двигаться змейкой, - сказал Гамбоа; он говорил очень громко, чтоб слышали сзади. - Три года долбим! Не идите в затылок, вы не процессия. Кто не заляжет или тронется с места без приказа - считать убитым. А убитым увольнительная ни к чему. Ясно?
Он обернулся к капитану Гарридо, но тот, кажется, не слышал - он рассеянно смотрел вдаль. Гамбоа поднес свисток к губам. Колонны слегка дрогнули.
- Первая цепь атаки - приготовиться. Взводные - вперед, сержанты - сзади.
Гамбоа взглянул на часы. Было ровно девять. Он дал долгий свисток. Пронзительный звук резанул слух капитана, он удивленно повернулся, понял, что на несколько секунд забыл об учениях, почувствовал себя виноватым и поспешным шагом направился к кустам, чтобы оттуда следить за ходом событий.
Не успел отзвучать свисток, а капитан уже видел, как первая цепь, разделенная на три группы, двинулась вперед. Кадеты неслись по полю, развертываясь на бегу, словно павлиний хвост. Впереди бежали взводные, за ними, пригибаясь, - кадеты. Правой рукой они крепко держали винтовку - дуло смотрело в небо, а приклад был в нескольких сантиметрах от земли. Капитан услышал второй свисток, короче, но пронзительней первого; Гамбоа бежал сбоку, чтобы управлять действиями, и вдруг цепь как ветром сдуло - исчезли в траве. Капитан вспомнил - так сметает со стола костяшки проигравший игрок в домино. Резкие крики Гамбоа молниями прорезали тишину: «Почему эта группа бежит? Роспильоси, хотите, чтоб вам башку оторвало? Осторожней, не волочить винтовку!»; и снова свисток, и цепь показалась из травы и бежит; свисток - и она исчезла, и голос Гамбоа глохнет вдали. Капитан еще слышал урывками брань и неизвестные фамилии; видел, как движется первая цепь, отвлекся на секунду, а вторая цепь и арьергард уже приходили в движение. Забыв о его присутствии, кадеты вслух издевались над теми, кто бежал с лейтенантом: «Смотри, негритяга валится, как мешок! Наверное, кости резиновые. А Холуй-то, Холуй, вот сопля! Боится личико поцарапать».
Вдруг перед капитаном возник лейтенант Гамбоа. «Вторая цепь - приготовьсь!» - кричал он. Командиры групп подняли правую руку, тридцать шесть кадетов застыли на месте. Капитан посмотрел на Гамбоа: спокойное лицо, кулаки сжаты, только глаза живые, светлеют, улыбаются, хмурятся. Вторая цепь понеслась по полю. Кадеты становились все меньше, лейтенант снова бежал с фланга, размахивая свистком и повернув голову к цепи.
Теперь капитан видел, как две цепи то исчезают, то встают, оживляя пустынное поле. Он не мог разглядеть, правильно ли кадеты падают - сперва на колено, потом на бок и левую руку - и прижимают ли винтовку к бедру раньше, чем коснутся земли; он не знал, сохранились ли уставные дистанции в цепи, и не рассыпались ли боевые группы, и по-прежнему ли взводные бегут впереди, словно кончик летящего копья, не теряя из виду лейтенанта. Фронт роты растянулся на несколько сотен метров. Глубина боевых порядков возросла. Вдруг снова возник Гамбоа, по-прежнему спокойный, только глаза сверкают, - дал свисток, и третья цепь с сержантами во главе кинулась к холму. Теперь все три цепи бежали далеко впереди, он остался один у колючих кустов. Постоял, подумал немного о том, как неповоротливы кадеты, если сравнить с солдатами или слушателями военной школы. Потом двинулся вслед за ними, время от времени поднося к глазам бинокль.
Гамбоа размахивал руками, тыкал пальцем в кадетов - словно стрелял, - и, хотя звуки не доносились, капитан легко представлял себе его команды и брань.
Вдруг он услышал выстрелы и взглянул на часы: «Минута в минуту, - подумал он. - Девять тридцать». Поднял бинокль - первая цепь находилась уже на расстоянии двухсот метров от мишеней. Мишени он видел, но не смог разглядеть попадания. Пробежал метров двадцать, взглянул снова и теперь увидел примерно десять отверстий. «Солдаты и те лучше стреляют, - подумал он. - А этих выпускают офицерами запаса. Позорище!» Он шел, почти не отнимая от глаз бинокля. Перебежки стали короче. Вторая цепь открыла огонь, и, не успело смолкнуть эхо, свисток возвестил первой и третьей цепям, что они могут идти вперед. Крошечные фигурки на фоне неба прыгали, падали, вставали. После каждого залпа капитан вглядывался в мишени, подсчитывал попадания. По мере приближения к холму попаданий становилось все больше - круги мишеней стали похожи на сито. Он посмотрел на лица: все безбородые, детские, красные, один глаз зажмурен, другой прижат к рамке прицела. Приклад при выстреле ударял в еще некрепкое плечо, плечо болело, а приходилось вскакивать, бежать согнувшись, снова падать и снова стрелять, опьяняясь мнимой жестокостью. Капитан Гаррида знал, что война не такая.
И тут он заметил зеленую фигурку - он чуть не споткнулся о нее - и винтовку, против всяких правил уткнувшуюся дулом в землю. Он не понял, почему здесь лежат кадет и винтовка, и наклонился. Лицо кадета исказила гримаса боли, глаза и рот были широко открыты. Пуля попала ему в голову. Струйка крови текла по шее.
Капитан уронил бинокль, поднял кадета - одну руку под колени, другую под плечи - и побежал к холму, крича: «Лейтенант Гамбоа! Лейтенант Гамбоа!» Ему пришлось пробежать немало, прежде чем его услышали. Кадеты первого взвода, одинаковые, как жуки, ползли по склону к мишеням; им было не до его криков, они слушали только Гамбоа и совсем выбились из сил. Капитан пытался различить светлую форму лейтенанта и сержантов. Вдруг жуки остановились, повернулись, и капитан почувствовал, что десятки глаз глядят на него. «Гамбоа, сержанты! - крикнул он. - Скорей сюда!» Кадеты со всех ног бежали вниз, и ему было неловко стоять тут под их взглядами с кадетом на руках. «Везет как утопленнику, - подумал он. - Полковник это мне запишет в послужной лист».
Первым добежал Гамбоа. Он ошеломленно посмотрел на кадета и наклонился, чтоб разглядеть, кто это, но капитан крикнул:
- В госпиталь! Немедленно!
Сержанты Морте и Песоа подхватили парня и побежали по полю; за ними бежали капитан, лейтенант и кадеты. Со всех сторон десятки глаз с ужасом смотрели на мотающуюся голову, на бледное, худое, всем знакомое лицо.
- Скорей, - говорил капитан. - Скорей.
Гамбоа вырвал кадета у сержантов, взвалил его на плечи и понесся вперед. Через несколько секунд он вырвался метров на десять.
- Кадеты! - крикнул капитан. - Остановите первую машину.
Кадеты кинулись на шоссе.
Капитан остался позади, с сержантами.
- Он из первой роты? - спросил капитан.
- Да, сеньор капитан, - сказал Песоа. - Из первого взвода.
- Имя?
- Рикардо Арана, сеньор капитан. - Песоа замялся и прибавил: - По прозвищу Холуй.
1 Жан Поль Сартр (1905-1980) - французский писатель, драматург, философ-экзистенциалист. Пьеса Сартра «Кин» написана в 1954 году.
2 Один из районов Лимы.
3 Большой город на севере Перу.
4 Соль - денежная единица Перу. Один соль равен ста сентаво.
5 Аристократический район в северной части Лимы.
6 Леонсио Прадо - герой Тихоокеанской войны 1879-1884 годов, офицер перуанской армии, сын президента Перу Мариано Игнасио Прадо. Раненный в ногу, Леонсио Прадо попал в плен к чилийцам и, очнувшись на больничной кровати, сразу же приказал себя расстрелять. В знак преклонения перед мужеством пленного ему было позволено самому отдать солдатам приказ о расстреле, что он и сделал.
7 Чили и Эквадор - северный и южный соседи Перу. После Войны за независимость Перу имело с этими государствами несколько вооруженных конфликтов, причиной которых были спорные территории. В результате Тихоокеанской войны 1879-1884 годов (когда Перу в союзе с Боливией потерпело поражение от Чили) перуанские департаменты Арика и Такна были отданы под управление Чили с условием последующего проведения плебисцита о судьбе этих территорий. В 1929 году Такна была возвращена Перу, Арика закреплена за Чили. После победы над Эквадором в войне 1941-1942 годов к Перу отошла большая часть спорной территории в бассейне Амазонки. Судьба отдельных территорий до сих пор остается предметом разногласий между этими странами.
8 Порт Этен (Пуэрто-Этен) - маленький город-порт рядом с Чиклайо.
9 В южном полушарии апрель соответствует нашему октябрю.
10 Район в Лиме для жителей со скромным достатком.
11 Уатика - район злачных мест в Лиме.
12 Манко Капак (Великий Инка) - верховный правитель государства инков на территории современного Перу в XVI веке, поднявший восстание против испанских завоевателей. Погиб в 1545 году. Манко Капак почитался как божество, считался первым инкой, сыном Солнца и Луны.
13 Альфонсо Угарте - герой Тихоокеанской войны 1864-1866 годов.
14 Франсиско Бологнеси - артиллерийский генерал, отразил атаку испанской эскадры на город Кальяо в ходе Тихоокеанской войны 1864-1866 годов.
15 Св.Франциск Сальский (1567-1622) - церковнослужитель и богослов, родом из Савойи, создатель монашеского ордена салезианок.
16 Арика и Тарапака - города, отошедшие к Чили в результате войны 1879-1884 годов.
Пользователь, раз уж ты добрался до этой строки, ты нашёл тут что-то интересное или полезное для себя. Надеюсь, ты просматривал сайт в браузере Firefox, который один правильно отражает формулы, встречающиеся на страницах. Если тебе понравился контент, помоги сайту материально. Отключи, пожалуйста, блокираторы рекламы и нажми на пару баннеров вверху страницы. Это тебе ничего не будет стоить, увидишь ты только то, что уже искал или ищешь, а сайту ты поможешь оставаться на плаву.