Западный марксизм получил возможность после 1945 года развиваться свободно в интеллектуальном плане - за слишком смелые идеи не сажали в тюрьму, книги не запрещали. Но с другой стороны, он обречен был развиваться в академическом «гетто», оторванный от реальной политики, от массового движения, от социальной практики.
Между тем в Восточной Европе тоже происходили перемены. На фоне догматизации официальной коммунистической идеологии постоянно можно наблюдать то попытки возврата к истокам классического марксизма, то, наоборот, попытки создания новых критических концепций.
С легкой руки партийных работников и тех и других, несмотря на все различия между ними, окрестили «ревизионистами». Однако восточноевропейский «ревизионизм» имеет мало общего с подходом Эдуарда Бернштейна. По сути, он ему противоположен. Ведь Бернштейн пытался работать с теорией при помощи бухгалтерских методов. Восточноевропейские интеллектуалы 1950-х годов, напротив, стремились к философскому обобщению.
Термин «ревизионизм» был брошен в 1954 году в Польше. В политическом плане «ревизионизм» связывали с ориентацией на коммунистическую партию Югославии, которая, взяв власть в стране, не желала подчиняться советскому руководству. На первых порах лидер югославских коммунистов Иосип Броз Тито никакой идеологии, отличающейся от советской, не предлагал (лишь позднее его партия озаботилась поисками «особой югославской модели социализма»).
Хотя термин «ревизионизм» был для советских и восточноевропейских партийных функционеров ругательным, он вошел в жизнь благодаря определенному смягчению режима. При Сталине в подведомственных ему странах и партиях никаких «ревизионистов» быть не могло. Могли быть только предатели. С предателями товарищ Сталин никакой теоретической дискуссии вести не собирался, их расстреливали. Потому само понятие ревизионизма было вызвано из небытия, возвращено в политический и теоретический обиход, когда в Польше, после смерти Сталина и XX съезда КПСС, начались массовые выступления. Тогда началась и теоретическая дискуссия по этому поводу. Как будет изменена идеология, до какой степени, польские партийные лидеры еще не знали, а потому власть готова была дискутировать с теми, кто представлял радикальные, но все же потенциально совместимые с официальной теорией взгляды.
Власть осуждала этих людей, но, вместо того чтобы отправить их за решетку, с ними начали вести полемику. Их надо было как-то заклеймить, но так, чтобы не надо было сразу сажать и расстреливать. Их обозвали «ревизионистами», и, что интересно, это клеймо самих обозначенных устроило. В Восточной Европе слово «ревизионист» в скором времени стало самоназванием.
Когда польский философ Лешек Колаковский отрекся от своих марксистских взглядов уже в 1970-е годы, то один из западных левых историков написал гневное письмо, где осудил Колаковского за предательство «идеалов ревизионизма».
Надо сказать, что все основные идеи, обсуждавшиеся в конце 1950-х годов, продолжали обсуждаться в странах Советского блока вплоть до его крушения в 1989-1991 годах. Ту же идеологию мы можем видеть и у поздних советских авторов. Реформаторская публицистика образца 1988 года в СССР не сильно отличалась от польских текстов 1956 года. Другое дело, что уже к 1990 году в Советском Союзе подобные идеи выходят из моды: вместо социалистических реформ или возврата к ленинским принципам предлагается уже реставрация капитализма.
Итак, восточноевропейский «ревизионизм» представлял собой попытку вырваться из парадигм сталинского, советского марксизма-ленинизма и поднять вопросы, аналогичные темам «западного марксизма». При этом упор делался на две проблемы. С одной стороны, этих авторов волновал вопрос личных свобод и демократии. Они стремились в рамках марксистской теории заново обосновать потребность демократии, показать значение свободы с точки зрения марксистской традиции. Вторая тема, волновавшая их, - как реформировать общество советского типа, вышедшее из революции 1917 года и Второй мировой войны. Причем реформировать таким образом, чтобы сохранить его достижения.
В этом плане идеологи восточноевропейского «ревизионизма» были до известной степени утопистами. Они пытались конструировать некие идеальные модели, к которым нужно прийти. Иными словами, они были очень конструктивны. Утопизм всегда исключительно конструктивен. У него две стороны, одна - критика общества, которое есть, и вторая - это как раз та самая конструктивная позиция, проект нового устройства общества. В этом плане Маркс абсолютно неконструктивен, потому что он прежде всего занимает позицию критики. Автор «Капитала» слишком хорошо понимает, что будущее нельзя нарисовать заранее.
Дискуссии 1956 года в Польше связаны прежде всего с такими именами, как Лешек Колаковский и Адам Шафф. Их интеллектуальные судьбы оказались совершенно противоположны.
Личная биография Адама Шаффа гораздо больше соответствует моральным критериям личной ответственности, чем биография Колаковского, но его работы не отличаются той глубиной и остротой, какие были свойственны последнему.
Представления Шаффа о марксизме были сосредоточены на идее демократии. Для него интересен вопрос о демократии в партии, в рабочем движении, в новой экономике. Для Шаффа очевидно, что без демократической организации рабочее движение и процесс социалистических преобразований не придут к успеху. Революция, неспособная установить новую демократию, парализует себя. Это ключевая идея всего восточноевропейского «ревизионизма».
Колаковский, будучи одним из блестящих представителей этого направления в 1950-е годы, потом от него отмежевался. Признаюсь, меня всегда поражало в интеллектуальных биографиях восточноевропейских идеологов то, что они не просто с легкостью отказывались от того, что сами говорили, но и умудрялись полностью забыть собственные слова. С советскими идеологами и интеллектуалами случилась такая же коллективная амнезия, только несколько позже. Тут все по Фрейду: нежелательное вытесняется из памяти.
Создается впечатление, что их автор не просто стал думать по-другому, но абсолютно, полностью забыл свои собственные работы. Он сам повторяет те самые тезисы, абсурдность которых он подробно и убедительно доказывал. Конечно, люди меняют взгляды, в этом нет ничего необычного. Но интеллектуальное развитие предполагает формирование некоего отношения к прошлому. Если я занимал определенные позиции, то я должен подвергнуть эти позиции критике, подвергнуть себя самокритике, объяснить, почему я изменил свой подход и в чем был не прав тогда. На основе такой самокритики мы можем вырабатывать новые идеи, концепции. В среде восточноевропейских марксистов, превратившихся в либералов, поражает именно отсутствие самокритики, рефлексии. Никто из этих людей никогда не подверг критическому разбору собственные работы. Они их просто забыли, «вытеснили» из памяти по Фрейду.
Казалось бы, люди начали с чистого листа. Но ведь их интеллектуальная репутация была обеспечена как раз ранними, марксистскими работами! Если бы они с самого начала просто повторяли общие места либеральной теории (как они делали впоследствии), они, быть может, и заработали бы репутацию в качестве диссидентов. Но в качестве интеллектуалов - никогда.
Противоположностью Колаковскому оказался Адам Шафф. Это фигура по-своему трагическая. Представьте человека, который очень важное сказал в 1954 году и с тех пор год за годом продолжает повторять. В отличие от своих бывших товарищей он ничего не забыл, но ничего и не добавил.
Впрочем, в 1956 году, все это имело огромное воздействие на людей. «Ревизионисты» начали, параллельно с западными марксистами, открывать работы раннего Маркса, подняли тему отчуждения. Колаковский очень остро поставил тему этики в истории. Этики в политике, этики в истории.
Марксизм сосредоточивает наше внимание на логике событий, на закономерностях. Мы думаем о том, почему то или иное событие произошло, а не о том, хорошо это или плохо. Как оценивать роль личности с этической точки зрения?
Для сталинского периода в Советском Союзе был характерен простой ответ: морально то, что содействует общественному прогрессу. А успех и развитие советского государства становились главным мерилом прогресса. Какие-то остряки 1950-х годов даже сформулировали данную философию в стихах:
Был ты видом ужасно противен.
Сердцем подл. Но не в этом суть.
Исторически прогрессивен
Оказался твой жизненный путь.
Прогресс все спишет. Преступления, обман, ошибки.
Создание американской демократии, например, очень важно для прогресса человечества. Ею порождены билль о правах, система разделения властей, многие другие замечательные начинания. Но вот беда: до сорока миллионов индейцев каким-то образом вымерло или было уничтожено в процессе создания этого прогрессивного общества. Какова будет этическая оценка произошедшего?
С точки зрения советского сталинизма этическая оценка должна совпадать с исторической. В этом плане критика колониализма или завоевательных походов царей и королей в учебниках сталинской эпохи звучит крайне слабо. Скорее дело сводится к простой формуле: наш - не наш. Иван Грозный взял Казань, Ермак завоевал Сибирь. Это хорошо, ибо расширили российскую державу. А капитан Кук присоединил Австралию к владениям Британии - это плохо, ибо расширили английскую державу. Хотя аборигенам, что в Сибири, что в Австралии, досталось одинаково.
Получается, что есть империализм хороший и плохой? Нет, этого советские учебники не говорили. Они просто уходили от ответов на подобные вопросы.
То же самое и с колониализмом. Сталинская традиция интерпретации колониализма была построена на том, чтобы доказать, что колониализм ничего не принес в плане прогресса, а только разрушал, употреблял, выкачивал, мучил и т.д., и ничего позитивного не произошло. Кстати, похожую линию рассуждения можно встретить и в некоторых троцкистских группах. Великолепная сатира на такой подход есть в фильме Монти Пайтона «Житие святого Брайана».
«Что дали нам римляне?» - риторически вопрошает один из героев, обращаясь к группе борцов за освобождение Иудеи. Слушатели должны дружно ответить - ничего. Вместо этого они вдруг начинают перечислять: дороги, акведуки, канализацию...
Значит ли это, что надо одобрять колониализм? Ведь именно так стали рассуждать советские профессора под конец коммунистического правления. Они вдруг вспомнили про технический прогресс, строительство железных дорог.
Но отсюда вовсе не следует, будто колониализм морально оправдан. Факт постройки железных дорог не является оправданием расстрела индийцев. К чести Колаковского, надо признать, что он поставил вопрос о противоречии между этическими и историческими оценками.
Итак, марксизм говорит об историческом значении события, но он не снимает моральную проблему. Разумеется, еще до Колаковского этот вопрос был сформулирован Марксом в его гениальных статьях, посвященных Британскому владычеству в Индии. Эти работы, однако, не входили в круг обязательного чтения в СССР.
Автор «Капитала» поставил вопрос о позитивной роли колонизаторов. С точки зрения примитивного, однолинейного сознания получается апология колониализма. Но Маркс мыслит диалектически. Он видит противоречивость явления, видит его развитие. А потому он осуждает безнравственность завоевателей, но признает и позитивные результаты случившегося.
Если то или иное действие объективно является исторически необходимым для прогресса общества, это не снимает с действующего моральной ответственности. Колаковский приводит в пример английского помещика, совершающего огораживание. Лендлорд сгоняет крестьян с земли, запускает туда овец. В результате сельское хозяйство модернизируется, развивается промышленность, появляются новые технологии, формируется разделение труда, мануфактурное производство и т.д. Короче, прогресс налицо. Но у лендлорда нет никаких прогрессивных идеалов, у него вообще нет идеалов, он преследует свои сугубо корыстные интересы. А если посмотреть на происходящее с точки зрения крестьян, все выглядит совершенно иначе. Их обрекают на голод, нищету, бродяжничество и т.д. И даже тот факт, что их дети будут жить в индустриальном обществе, не оправдывает тех страданий, которые сейчас эти люди испытывают. Прогресс оказывается своего рода побочным продуктом происходящего.
Рассказывая историю про лендлорда, Колаковский, конечно, имел в виду и опыт советской коллективизации. Просто на нее он не мог сослаться по цензурным соображениям. Между тем именно советский опыт особенно остро поставил вопрос о цене прогресса. Когда Маркс писал о британском владычестве в Индии, он верил, что при новой системе прогресс, наконец, перестанет быть подобием отвратительного языческого божества, которое требует человеческих жертвоприношений. Смысл социалистической революции еще и в том, чтобы в конечном счете соединить воедино этические и исторические критерии. Прогресс должен стать управляемым и осознанным, перестать быть просто побочным продуктом в борьбе частных интересов и эгоистических личных амбиций. Когда цель осознана, общество способно понять и то, какую цену предстоит заплатить.
Разумеется, события в России и СССР в XX веке развивались далеко не по такой схеме. Однако отсюда отнюдь не следует, что вопрос поставлен неверно. Просто путь к новому общественному порядку оказался неблизким. И куда более извилистым, чем надеялись революционеры XIX века.
Антисталинский пафос раннего Колаковского отличается от примитивных антикоммунистических разоблачений, типичных для восточноевропейской публицистики конца XX века. Дело не в том, чтобы, рассказав про преступления, осудить всякую попытку общественных преобразований или вообще отказаться от идеи прогресса. Дело в том, чтобы понять условия, порождающие эти преступления. И в том, чтобы критически отнестись к идеологии прогресса (кстати, сформулированной буржуазной мыслью).
С этической точки зрения равно неприемлемым оказывается и попытка оправдать преступления требованиями прогресса, и готовность отвергнуть идею прогресса вообще, на том основании, что ради него совершались всевозможные злодейства. Необходимо понять трагизм истории и ее диалектическую противоречивость. Понимание исторических законов, впрочем, оставляет каждого наедине с вопросом о личной ответственности.
Сталинизм не утверждает, будто цель оправдывает средство, сталинизм убежден, что результат оправдывает средство. Это достаточно принципиальное отличие сталинизма от других авторитарных идеологий, которое подметил даже Солженицын. В «Архипелаге ГУЛАГ» он пишет, что с точки зрения советской системы важен результат. Результаты советская система могла гарантировать (по крайней мере, до конца 1970-х годов). Выходит, если мы запустили в космос ракеты, значит, оправданы ужасы коллективизации? Вот если бы не запустили, то тогда зря убили людей. Но ракета же полетела!
Сталинизм с самого начала был обращен к истории. В этом смысле сталинский аппаратчик отличается от лендлорда, описанного Колаковским. У него есть историческая отчетность. За годы сталинских репрессий построили заводы, неграмотность ликвидировали, всеобщую бесплатную медицину ввели. Но значит ли это, что все издержки, идущие по разделу «мораль», списываются автоматически?
Прогресс жесток. История не может управляться чисто этическими критериями, но критериями моральными управляется личное поведение, и оценка личного поведения не меняется в зависимости от того, как мы строим прогресс.
Между прочим, вопрос о личной ответственности относится не только к политикам и государственным деятелям, но и к мыслителям. Предательство, даже интеллектуальное, остается предательством. И в этом смысле личная биография Лешека Колаковского не является примером для подражания.
Хотя, с другой стороны, она достаточно типична.
В то время как поляки занимались философскими и отчасти политическими вопросами, в Венгрии и Чехословакии начинают ставиться вопросы об экономической реформе. Позднее аналогичная дискуссия захватывает Польшу и Советский Союз.
С точки зрения классического либерализма такой экономический порядок, как в Советском Союзе, вообще не должен был бы существовать. Не в том дело, что у него была низкая эффективность или что в конечном итоге он обречен был на крах, а в том, что он, если верить данной теории, вообще не мог бы функционировать, как утюг - плавать. Но наш утюг плавал, хоть и не слишком хорошо.
Либералам, для которых рынок является не просто оптимальной, но и единственно рациональной и, так сказать, естественной формой организации экономики, непонятно, как вообще что-то может производиться, если его нет. В ранней советологии шли безуспешные поиски некоего тайного рынка, который где-то в СССР спрятан и таким образом позволяет производству работать. Естественно, ничего, или почти ничего, не нашли.
Если теперь, задним числом, либеральные экономисты могут сказать: «СССР рухнул потому, что его экономика никогда и не могла нормально функционировать», то в 1956 году сказать такое было невозможно. Было совершенно очевидно, что система работает. Экономика растет, производство развивается, причем более высокими темпами, нежели на Западе. Проблема только в том, что она развивается несколько своеобразно.
Когда Сталина спрашивали, а почему не были отменены деньги в СССР, он давал собственную интерпретацию товарно-денежных отношений при социализме. Ведь там, где есть деньги, есть свобода выбора у покупателя, значит, есть и какой-то рынок, хотя бы для индивидуального потребителя. Есть товарно-денежные отношения. Не противоречит ли это социализму?
В Советском Союзе мы имели элементарный кризис перепроизводства в некоторых отраслях, при этом дефицит в других. Значит, рынок все же работал. Но он был скорее деструктивным элементом в системе, в лучшем случае выявлял се слабости, не помогая их преодолеть.
Сталина волновали подобные вопросы. Отвечал он так: колхозники и рабочие - разные классы, у колхозников другое отношение к собственности, у них групповая собственность, а потому свои товары они иначе как за деньги не отдают.
Подобная интерпретация имела мало общего с реальностью советских колхозов сталинского времени. Ведь именно в колхозах деньги практически отсутствовали, преобладала натуральная оплата в виде знаменитых «трудодней». Да и вообще, колхозники в 1930-1940-е годы находились в крайне закрепощенном состоянии и работали почти бесплатно. Тем более не было у них и самостоятельной политической воли, которую им приписывал Сталин.
Товарно-денежные отношения развивались именно в городе, на потребительском рынке, который деревню практически не затрагивал. Но в системе совершенно явно существовала потребность в товарно-денежных отношениях, потому что это была форма согласования интересов через товарный обмен. Раз существовал товарный обмен, существовал и рыночный фактор в советской экономике (за исключением периода «военного коммунизма»). Даже при «военном коммунизме» существовал натуральный мировой рынок, и в этом плане объективное наличие противоречивых интересов как раз и являлось причиной того, что товарно-денежные отношения были востребованными и их роль вырастала.
Однако рыночный фактор отнюдь не был в советском хозяйстве доминирующим - по крайней мере, не во времена Сталина и Хрущева. А ведь именно в этот период советская экономика добилась наибольших успехов.
В самом классическом марксизме нет полной ясности относительно того, как видели его теоретики судьбу рынка после пролетарской революции. С одной стороны, для Маркса и Энгельса достаточно важно, что социализм «нетоварен». Что совершенно логично. Ведь, хотя рыночные отношения существовали до капитализма, именно капитализм доводит их до максимального развития, делает их универсальными, всеобщими. Соответственно, социалистические преобразования направлены против диктатуры рынка, против превращения людей в товар. В противном случае не было бы оснований бороться с капитализмом. В рамках рыночной экономики вся левая политика сводится к реформированию капитализма. Принципы, которые лежат в основе социалистического производства, по Марксу, лежат вне сферы товарных отношений.
Для Маркса здесь принципиальное различие между производством и обменом. С его точки зрения, рынок - это система, которая подчиняет производство обмену. Не потреблению, а именно обмену. Рынок - это не сфера потребления, а сфера обмена. Это не диктатура потребителя (как утверждают либералы), а господство покупателя. Потребитель, лишенный денег или не имеющий достаточных средств, не может диктовать свою волю рынку. Его рынок просто не видит. Его потребности не учитываются. На рынке человек не получает то, что может купить. Рынок - это одна из форм распределения. По Марксу, это то, что производство подчинено платежеспособному спросу, следовательно - механизму обмена. Это одна из основ его критики капитализма. Преодоление социализмом ограниченности рыночной экономики состоит в том, что производство начинает ориентироваться не на спрос, а именно на человеческие потребности - как индивидуальные, так и коллективные, общественные.
Но каков механизм выявления этих потребностей? Именно здесь и возникает поле для дискуссии.
С точки зрения Маркса, потребность при социализме возникает уже из организации промышленного производства. Отсюда знаменитая идея Ленина о том, что социализм есть общество, организованное как одна большая фабрика. Ведь внутри предприятия нет рыночных отношений. Там господствуют отношения не обмена, а потребления. Один цех потребляет продукцию другого и может ничего не давать взамен. Все просто работают на один общий результат. Технологическая цепочка проста и понятна, она не нуждается для своего функционирования в рыночных отношениях.
Но, с другой стороны, слова Ленина про общество, которое работает как одна большая фабрика, можно интерпретировать так, что все общество организовано как одна большая капиталистическая фабрика. Ведь форма организации производства на капиталистической фабрике тоже специфична именно для капитализма. Восточноевропейский «ревизионизм» столкнулся с тем очевидным фактом, что советское предприятие функционирует в точности так же, как и американское предприятие.
Естественно, напрашивался вопрос: а является ли это предприятие социалистическим? Однако большинство «ревизионистов» в Восточной Европе склонны были говорить о вещах более практических. Главным их выводом из анализа производственной системы обществ советского типа была реабилитация рынка.
В их анализе потребление и обмен в значительной мере отождествляются. Такой возврат к либеральному взгляду на рынок вызван разочарованием в практических результатах коммунистического хозяйствования. Выяснилось, что ориентация на непосредственное потребление в этой системе лишь декларирована, но не реализована. Мы говорим, что производим продукцию не для рынка, а для потребления, не для платежеспособного спроса, а для реальных потребностей трудящихся. Но нет механизма, позволяющего узнать потребности трудящихся. Можно, конечно, подсчитать, сколько нужно пар ботинок на одного среднестатистического человека, но как мы вычислим, какая будет мода?! В итоге всех оденут в одинаковые ботинки. Все будут правильно одеты, обуви будет столько, сколько надо. Стаптывать ее за год среднестатистический человек будет в соответствии с прогнозом. Но счастья не будет.
Предельный пример подобного подхода можно было наблюдать в Китае при Мао. Все были одеты одинаково, у всех был примерно одинаковый рацион питания. Все это больше походило на огромный трудовой лагерь, чем на общество свободных людей, обещанное Марксом. Что касается Советского Союза, то здесь, как ни парадоксально, даже в 1930-е годы провозглашалась ориентация на индивидуальное потребление и, больше того, на индивидуальное счастье. Знаменитая формула Сталина - «жить стало лучше, жить стало веселей». Но, открыто провозглашая это своей целью, система тем более не могла скрыть неспособности справиться с собственными же задачами. Запустить космический корабль оказывалось проще, чем удовлетворить потребности модниц...
С методологической точки зрения, разделив обмен и потребление, сталинская школа экономической мысли сама себе создала проблему, поскольку не предложила критериев того, что обществу потребно, а что нет. Где-то, как-то люди должны выразить свою потребность.
При рыночном капитализме люди несут свои потребности на рынок. Такая система, как уже говорилось, приводит к искажению реальной картины общественных и частных потребностей, поскольку все должно пройти через узкое горлышко платежеспособного спроса. А корпорации создают целую систему манипуляции человеческими потребностями - через рекламу, массовое искусство и т.д.
Но проблема при советской системе не решалась даже таким несовершенным способом. Именно поэтому, кстати, советский человек постоянно ориентировался на западную модель потребления. Не потому, что та модель была хороша, что она оптимально соответствовала его потребностям, а потому, что своей собственной он выработать был не в состоянии. Хуже того, на западную потребительскую модель - по той же самой причине - начинали понемногу ориентироваться и плановые органы.
Распределительная система пыталась симулировать результаты работы рынка. Результаты, как мы только что видели, достаточно несовершенные. Но если рынок искажает систему потребностей, то распределительная советская система искажала (и никоим образом не исправляла) результаты рынка, причем - иностранного! Получается что-то вроде «отражения» в философии Платона. Нагромождение ошибок.
При этом система неустанно провозглашала, что ориентирована на потребности людей. Поскольку же экономика была товарной, у людей были деньги и индивидуальный потребитель мог все же «голосовать рублем» (злотым, левом, чешской кроной), то это голосование неизбежно оказывалось отрицательным. Индивидуальный потребитель своим поведением лишь вносил в систему дополнительную дезорганизацию.
Ему давали достаточно денег, чтобы он купил определенное количество товаров. Но он эти товары не покупал. У него накапливались «лишние» деньги. Благодаря этим средствам начинал функционировать «черный рынок», а на складах пылились горы нереализованной продукции. А некоторые изделия вдруг становились дефицитом. Возникала потребительская истерия, когда люди бессмысленно бросались вдруг скупать какой-то товар, на который возник повышенный спрос.
Причем количество денег, необходимое для жизни в данном обществе, было рассчитано правильно, иными словами, деньги у всех были. Точно так же было правильно подсчитано количество простых, базовых товаров, необходимых для физического выживания, - хлеба, молока и т.д. Хотя порой перебои случались и с такими продуктами, но это скорее аномалия.
Выяснилось, что, если наши потребности определяет бюрократия, масштабы отчуждения могут вырасти. И рост благосостояния к концу советской эпохи не снимал проблему, а, наоборот, обострял ее.
В начале 1960-х годов появляется новое направление, получившее название рыночного социализма. На самом деле подобные концепции начали разрабатываться гораздо раньше. Уже в начале XX века немарксистскими экономистами выдвигались идеи совместимости рынка и социализма. Среди марксистов одним из первых подобные идеи стал развивать польский экономист Оскар Ланге (1904-1965). Будучи членом Польской социалистической партии (1928-47), он, после того как его страна вступила в коммунистический блок, вступил в 1948-м в Польскую объединенную рабочую партию, которая должна была заменить ликвидированную Сталиным компартию Польши. Хотя он и стал членом ЦК ПОРП, важных политических постов он не занимал, предпочтя должность ректора Главной школы планирования и статистики, а потом профессора Варшавского университета. Он участвовал в разработке планов экономического развития Индии, Цейлона, Египта и Ирака как советник по экономическим вопросам.
Идеи Ланге о необходимости совмещения плана и рынка формально относились не к развивающимся странам. Но их применимость для Восточной Европы была изначально очевидна.
Идея рыночного социализма получила разные интерпретации. Прежде всего, вспоминаются ранние работы - Яноша Корнаи. В 1957 году он назвал свою диссертацию «Сверхцентрализация в экономических системах», которая стала теоретическим манифестом рыночного социализма. По-английски был тогда же издан ее реферат, который был доступен и советским специалистам. Это очень интересный реферат, дающий качественное описание того, как реально функционировала советская система планирования. Описание модели планирования показывает, что цели, ставящиеся верхами системы, не совпадают с тем, как интерпретируют свои задачи средние и нижние ее звенья. В итоге поставленные цели оказываются в принципе недостижимы. Цель может быть совершенно реальная, но она недостижима в данной системе. Почему? Ведь, чтобы дойти до исполнителей, цель должна быть переформулирована в виде ряда конкретных задач, которые в свою очередь, доводятся до исполнителей в виде системы показателей. Сталинская система, кстати, не была сверхцентрализованной. Она была централизована авторитарно и не была столь же бюрократизирована, как система планирования, сложившаяся позднее. Товарищ Сталин или Серго Орджоникидзе могли просто вызвать к себе кого-то из директоров заводов и сказать: «Мне нужны такие самолеты, они должны так летать и так стрелять». Тот уже сам ломал голову, как это делать. Цель была ясна исполнителю, между ним и руководством было взаимопонимание на интуитивном уровне. К тому же было ясно: если с продукцией что-то будет не так, расплачиваться придется собственной головой. Это очень способствовало пониманию. Но в сверхцентрализованной бюрократической системе 1950-х годов все по-другому. Управлять большой многосекторной экономикой нельзя, как во времена начала индустриализации. Теперь центр формирует некую задачу, эта задача сначала дезинтегрируется - разделяется на ряд показателей, которые должны быть выполнены конкретными исполнителями. От них задания распределяются дальше, вниз. Так вы проходите еще три, четыре звена. После этого выясняется, что участники процесса работают не на выполнение первоначальной целостной задачи, а на реализацию тех конкретных показателей, которые вы им спустили. Никакой целостной задачи для них не существует. Потом начинается обратный процесс, информация возвращается назад и агрегируется. По мере того как мы узнаем о выполнении поставленных задач, обнаруживаются странные вещи. Получается не совсем то, что было задумано. Все показатели вроде бы формально достигнуты, а результат не соответствует поставленной цели.
В СССР был популярен анекдот про работницу завода швейных машинок. Когда она пыталась собрать из деталей свою продукцию в домашних условиях, почему-то всегда получался пулемет. Но с экономикой советского типа именно так и получалось. И руководители страны бывали обескуражены результатами выполнения своих планов не меньше, чем та работница из анекдота. Происходит классический процесс искажения информации. Чем больше у вас звеньев, тем больше будет искажение. В процессе формализации достигается уже не исходная целостная задача, а нечто такое, что специально никто не планировал. Это своего рода диалектика централизации.
Например, если показатели производства продукции устанавливаются в тоннах, все изделия будут чрезмерно тяжелыми. Потому что я не буду производить станки, я буду производить тонны. И чем тяжелее у меня получится станок, тем лучше. Японцы даже специально покупали советские станки на металлолом: в них была огромная станина, сооруженная с единственной целью - утяжелить продукцию.
Потом, когда стало ясно, к чему ведет такая практика, задания стали определять в рублях. В итоге вы получаете те же станки, только они почему-то становятся все дороже. Вы совмещаете показатели цены и веса - становится еще хуже: сразу и тяжело, и дорого. На протяжении всей советской истории плановики бились над «оптимальными показателями», да так ничего и не выходило, поскольку порок здесь в самом методе.
По мере того как единая система распадается на ряд подсистем, имеющих различные задачи, сформулированные в виде плановых показателей, начинают возникать и специфические интересы. Экономика начинает жить своей жизнью, становится все менее управляемой. Но она по-своему функциональна. Ее элементы взаимосвязаны. Нарушается не целостность экономики, а целеполагание. То есть отрицается тот самый изначальный социалистический идеал, согласно которому экономика должна быть подчинена неким осознанным и рационально сформированным целям, соответствующим коллективным интересам общества. Вот этот принцип как раз и нарушается. Маркс не писал про эффективность системы. Он прекрасно понимал, что эффективность - понятие относительное, что в каждой системе свои критерии эффективности.
Но Маркс, как и Вебер, исходит из того, что в системе должно быть рациональное целеполагание. Именно оно является коллективной демократической функцией общества.
А в экономике, которую описывает Корнаи, как раз эта главная функция, ради которой и нужно было устраивать все революции, полностью отменена. Система начинает жить своей жизнью по совершенно другим законам. Почему нужно сдавать металл? Потому что системе нужны килограммы! Люди получают работу, и управленческий механизм себя поддерживает, соответственно, уже работают реальные интересы.
Легко догадаться, что Корнаи предлагает снять возникшие противоречия с помощью рынка. Однако это чисто управленческое обоснование, которое исходит не из потребностей общества, а из того, как повысить эффективность и рациональность в этой довольно странной системе. Неудивительно, что Корнаи эволюционировал в сторону либерализма. Иными словами, от пропаганды рынка как эффективной системы обмена он перешел к апологии рынка как оптимальной системы обратной связи и, наконец, к рынку как системе универсального контроля. А это и есть либеральное ведение экономики. Но так было значительно позже. В 1950-е и 1960-е годы сформировалась целая школа рыночных социалистов, таких как Ота Шик в Чехословакии, Влодзимеж Брус и Тадеуш Кавалик в Польше. Одна часть из них постепенно эволюционировала в сторону либерализма, другая критиковала не только бюрократическую централизацию, но и свободный рынок, в котором видела другую крайность, столь же иррациональную, как и бюрократическая централизация. Эта группа эволюционировала в сторону идей Дж.М.Кейнса об управляемом рынке, но пыталась соединить Кейнса с Марксом. В том же духе рассуждали и левые кейнсианцы, такие как Дж.Робинсон, М.Калецки и др.
Ота Шик выступал за то, чтобы соединить социалистический рынок с развитием самоуправления и демократией трудящихся. Он пытался доказать, что рынок является местом согласования интересов, но сам плюрализм интересов порождается внерыночными факторами. Разное общество создает разный рынок. Это очень важный момент с точки зрения марксистской теории.
Либерализм учит, что наличие множества покупателей и конкурентов на рынке и есть источник плюрализма, противоречия интересов. Потому без рынка не может быть плюрализма и демократии. Противоречия рыночных интересов продолжаются в политике, в обществе, в социальной системе. А через обмен мы выявляем различие интересов (одни хотят продать подороже, другие купить подешевле), и через этот акт обмена мы формируем некие коллективные, групповые интересы. Такой плюрализм интересов в обществе делает необходимым политическую демократию. Вот либеральная трактовка сюжета. Ота Шик утверждает, что все обстоит как раз наоборот. Плюрализм интересов образуется естественным образом из общественного разделения труда, из иерархии власти и собственности, из системы управления, а также из необходимости распределять ограниченные ресурсы между целым рядом участников экономического механизма. Распределение этих ресурсов может происходить как рыночным, так и внерыночным способом (например, в формах бюрократического распределения, карточной темы, в форме коррупции). В конце концов, зачем нужен рыночный механизм, если можно просто принести секретарше начальника коробку конфет, чтобы получить желаемое?
С точки зрения Шика, рынок сам не порождает никакого плюрализма интересов, он лишь является тем местом, где можно найти определенное разрешение этих противоречий, вызванных плюрализмом реально сложившихся интересов.
В данном случае Шик резко отмежевывается как от либеральной, так и от сталинской традиции. И в первом, и во втором случае рынок трактуется внеисторически.
Легко догадаться, что ревизионисты попытались решить проблему за счет максимального включения рыночных методов. Во всяком случае, это должно было придать системе какую-то рациональность. К тому же очевидно, что рынок не противоречит государственной собственности. Пусть будет общественная собственность, но одновременно пусть будет и рынок. В Югославии, где экономические идеи ревизионистов получили одобрение на уровне официальной партийной верхушки, решено было пойти еще дальше. Наряду с государственной собственностью и рынком начало развиваться рабочее самоуправление.
Демократия рабочих коллективов должна была, во-первых, смягчить отрицательные последствия рыночных отношений для трудящихся, а во-вторых, породить новую модель предприятия, отличную от пресловутой капиталистической фабрики. Однако последующий исторический опыт показал, что в столкновении со свободным рынком система самоуправления в конце концов разрушилась.
Что касается идеологии рыночного социализма, то она в разных формах получила развитие в Чехословакии, Венгрии, Польше и даже в СССР. Позднее эти же идеи легли в основу экономических реформ в Китае. Официальное советское руководство относилось к идеям рыночного социализма двойственно. Формально они были отвергнуты. На практике ими интересовались.
В 1964-1965 годах началась экономическая реформа, которая, однако, вскоре затормозилась. Среди специалистов по политической экономии шли длительные, абстрактные и догматические дискуссии о природе социализма. Одни говорили, что он «товарен», другие, наоборот, что он «не товарен». Соответственно, получилось две школы - «товарников» и «антитоварников». С позиции сегодняшнего дня все это сильно напоминает дискуссии об ангелах в средневековых университетах. Одновременно появилась целая волна журналистских публикаций, пропагандировавших идеи экономической реформы. Статьи написаны были ярко, читались легко и сформировали в среде интеллигенции твердую убежденность в преимуществах рынка. Самостоятельной теоретической ценности подобная публицистика, разумеется, не имела.
Лишь под самый занавес советской истории появились работы Александра Бузгалина и Андрея Колганова, которые скептически оценивали перспективы рынка, но признавали и реальные противоречия централизованной бюрократической системы, сложившейся в СССР.
В Чехословакии очень быстро от экономических экспериментов перешли к политическим, «ревизионистские» теории дали толчок движению «коммунистов-реформаторов», которое овладело руководящими позициями в правящей партии. Советский Союз вмешался, движение было подавлено. Ота Шик и другие теоретики «рыночной» школы вынуждены были эмигрировать или замолчать. В 1968 году вторжение советских войск кладет конец любым дискуссиям. Зато в Венгрии экономические реформы поощрялись - в той мере, в какой оказывались совместимы с сохранением партийного контроля над политической жизнью.
Благодаря экономическим реформам, начавшимся после 1968 года, Венгрия получила прозвище самого веселого барака в коммунистическом лагере.
Побочным эффектом дискуссии о рыночном социализме в Венгрии было появление Будапештской школы. Под этим именем стали известны ученики Лукача. Правда, концентрировались они на проблематике, весьма далекой от Лукача. По крайней мере - от раннего Лукача, прославившегося работами о диалектике классового сознания. Молодые будапештские интеллектуалы получили от него изрядную дозу марксистской выучки, определенную теоретическую культуру, но сосредоточились на других проблемах. Их интересовала критика коммунистического порядка в странах Восточной Европы, особенно же вопросы о взаимоотношениях личности и системы. Одна из ключевых идей Будапештской школы - идея навязанных потребностей. С этой точки зрения общество, сформировавшееся в Восточной Европе после 1945 года (а в СССР после 1932 года), рассматривается не просто с точки зрения политических или экономических институтов.
Авторы Будапештской школы доказывают, что ключевым видом контроля является не слежка за людьми со стороны тайной полиции или партийная пропаганда, а диктатура над потребностями. Создается система навязанных потребностей. Эту тему можно найти в работах Агнеша Хеллера, Ференца Фехера. Понятно, что такие мысли возникали у авторов, работавших именно в Венгрии с ее относительно мягким политическим режимом. Ведь, если контроль сохраняется, несмотря на отсутствие репрессий, значит, есть какие-то более глубинные механизмы, которые работают.
Правда, возникает вопрос: чем в таком случае система советского типа отличается от капитализма? Ведь там тоже создан мощный механизм формирования потребностей и контроля над ними - реклама, телевидение с мыльными операми и т.д., навязываемые корпоративными системами представления об успехе и «успешном человеке».
Другим интересным персонажем Будапештской школы является М.Раковский. Под этим псевдонимом скрываются два человека: Янош Киш и Дьердь Бенце. Позднее они разошлись, а их взгляды существенно изменились. Таким образом, несуществующий человек Марк Раковский, похоже, остался в истории марксистской мысли самостоятельным персонажем, совершенно отделившимся от своих создателей. Между тем именно Раковский является наиболее ярким представителем Будапештской школы.
Вышедшая в 1979 году в Лондоне под псевдонимом Марк Раковский книга «К восточноевропейскому марксизму» оказалась последней в череде публикаций Будапештской школы. Авторы предлагали «восточноевропейский марксизм» как некую альтернативу «западному марксизму». Надо сказать, что, как только авторы опубликовали эту работу, они сами перестали быть марксистами. Но парадоксальным образом собственными превращениями Бенце и Киш лишь подтвердили прогноз, сделанный Марком Раковским: оппозиционная интеллигенция в коммунистических странах стремительно деградировала.
Одним из наиболее интересных аспектов книги Марка Раковского является как раз теоретический анализ этой деградации. В поисках альтернатив официальной идеологии, рассуждают авторы книги, восточноевропейские оппозиционеры начинают пользоваться материалом все той же господствующей идеологии. В условиях, когда другие информационные источники фактически отсутствуют, а официальная идеология дискредитирована, люди начинают обращаться к ней уже затем, чтобы найти в ней самой опору против нее же. Иными словами, если человек, например, не любит коммунистов, он понимает, что я должен стать антикоммунистом. Но кто такие антикоммунисты? Какова их позитивная программа? Информацию об этом можно почерпнуть лишь в тех же сталинистских учебниках.
Как в песне Владимира Высоцкого «Антисемит»:
И вот я решил,
И кому-то быть битым.
Но надо ж узнать,
Кто такие семиты?
Можно, допустим, стать либералом. В официальных книгах много написано про либерализм. В том же сталинском «Кратком курсе истории партии» можно отыскать необходимые сведения. И вот люди продолжают изучать все тот же «Краткий курс», только теперь отождествляют себя не с большевиками, а с кем-то из отрицательных персонажей этого учебника. Отрицательные персонажи становятся для меня положительными. Но дело-то в том, что все эти персонажи изображены карикатурно, они зачастую неадекватны реальным историческим фигурам. Это некий идеологический конструктор, фантом, который был создан с пропагандистскими целями для обоснования именно официальной идеологии и успешно функционировать может только в ее рамках. Этот фантом имеет что-то общее с теми реальными фигурами, но эта общность относительна. Потому что фантом устроен таким образом, что утрированы наиболее отвратительные, реакционные, негативные в интеллектуальном плане черты той или иной «вражеской» идеологии.
Соответственно, именно такие модели поведения усваиваются оппозиционерами. То, что было почти карикатурой, становится образцом. Теперь это уже реальная модель поведения, которой надо следовать, чтобы бросить вызов системе. Итак, фантомы, порожденные сталинской пропагандой, начинают материализоваться, оживают. Политическая жизнь в Восточной Европе, по пророчеству Марка Раковского, сведется к торжеству материализовавшихся фантомов. Позднее, в 1990-е годы, в России и в Восточной Европе часто жаловались, что и либералы у нас неправильные, и социал-демократы какие-то странные. Но все эти странности были закономерны.
Всевозможные монстры, чудовища, которые были порождены воспаленным воображением политических пропагандистов, приобрели реальную жизнь, вышли на улицу и до сих пор ходят вокруг нас.
Если Венгрия отличалась известным либерализмом в рамках советского блока, то еще больше это относилось к Югославии, которая проводила политику неприсоединения. На первых порах разногласия югославского коммунистического лидера Иосипа Броз Тито с Москвой были чисто политическими, но легко догадаться, что политический разрыв со Сталиным заставил Тито культивировать идеологические различия.
В итоге «югославская модель» обрела как собственных теоретиков, так и собственных диссидентов. Идеологом официальной концепции самоуправления был Эдвард Кардель (1910-1979). С другой стороны, в Загребе, столице Хорватии, сложилась оппозиционная марксистская группа вокруг журнала «Праксис» (Praxis). В 1968-1969 годах материалы этого журнала были хорошо известны не только в Югославии, но и за ее пределами. Популярности им придали, впрочем, и советские официальные идеологи, которые по каждому удобному случаю вспоминали «праксисистов» недобрым словом.
Группа «Праксис» была близка к западному марксизму и довольно мало повлияла на восточноевропейские дискуссии. Она оказалась скорее частью академического марксизма, входившего в моду в европейских и американских университетах. Разумеется, как и все восточноевропейские «ревизионисты», члены группы «Праксис» подчеркивали значение демократии и доказывали, что югославское рабочее самоуправление оказывается неполноценным, поскольку в стране нет политического плюрализма, многопартийной системы и полной свободы печати (другое дело, что на фоне советского блока югославская печать выглядела чрезвычайно независимой).
Главная теоретическая особенность «Праксиса», объединяющая их в особую группу, впрочем, находилась в другой плоскости. Авторы журнала подвергли систематической критике взгляды Фридриха Энгельса, и в особенности его работу «Диалектика природы».
Противопоставляя друг другу Маркса и Энгельса, загребские философы пытались таким способом очистить марксизм от остатков гегелевского наследия. Они доказывали, что диалектика есть лишь метод мышления, соответственно, она - субъективна. А природа - объективна, и, следовательно, невозможно говорить о существовании в ней какой-то собственной диалектики.
Однако здесь взгляды «Праксиса» наталкивались на серьезные возражения не только со стороны ортодоксов-сталинистов, но и со стороны большинства антисталински настроенных марксистов. Надо отметить, что исследования в области диалектики (и диалектики природы, в частности) были своеобразным убежищем для свободомыслящих философов в Советском Союзе. Ведь природа не нуждается в указаниях партии и правительства.
Надо сказать, что главная претензия критически настроенных советских философов к сталинизму состояла именно в отсутствии диалектики, в том, что, формально заявляя о верности диалектических принципов, официальные советские мыслители рассуждали совершенно механистически, что они были скорее позитивистами, которые украшали свои тексты цитатами из Маркса и Ленина. Главная работа Эвальда Ильенкова называлась «Диалектическая логика».
Надо сказать, что западные теоретики науки весьма ценили даже работы советских философов: способность увидеть диалектику природы расширяла сознание ученых и давала им возможность сделать нетривиальные, парадоксальные выводы, двигавшие науку вперед.
Парадоксальным образом действительное различие Маркса и Энгельса состояло как раз в том, что последний более находился под влиянием позитивизма и меньше - под влиянием Гегеля. А господствовавшие в XIX веке представления об устройстве Вселенной были построены как раз на механике и вполне соответствовали позитивистским взглядам на мир. И наоборот, физика XX века, с эйнштейновской теорией относительности и другими парадоксальными открытиями, вызвала острую потребность в философском переосмыслении своих достижений на основе диалектики. В этом плане Энгельс в книге про диалектику природы опередил как самого себя, так и свое время.
Методологически аргументация «Праксиса» тоже была весьма слабой. Она строилась на чисто догматическом сравнении текстов Маркса и Энгельса. Между тем критически мыслящий читатель нуждается в более весомых аргументах, чем ссылка на то, что Маркс не просматривал рукопись Энгельса до ее публикации. В конце концов, мышление именно потому и эффективно, что оно оказывается адекватно своему предмету - в данном случае природе. Если в природе нет диалектических противоречий, перехода количества в качество, отрицания отрицания, то почему люди, именно исследуя природные явления, с древних времен задумывались о подобных вещах?
Если метод нашего мышления неадекватен объекту, то и результаты будут соответственные. Это поняли уже ученики Декарта в XVII веке. Никола Мальбранш писал: защитники Вены стреляют в турок, которых они видят в своем сознании. Но попадают почему-то в реальных турок. Если бы их органы чувств, например, давали им неправильную информацию, то они стреляли бы мимо. А может быть, и турок никаких не было?
То же самое и в теории. Если диалектическая логика не верна, если она отражает лишь развитие мысли, то почему эта мысль продуктивна?
Можно сказать, то, в чем «праксисисты» были интеллектуально состоятельны, они в значительной мере были неоригинальны. А там, где они были оригинальны, они были интеллектуально несостоятельны. Потому от «Праксиса», кроме названия журнала, мало что осталось.
К середине 1970-х мы видим полный упадок «ревизионистского» движения в Восточной Европе. Это движение политически оказалось не востребовано. В основе ревизионистского подхода лежало представление о том, что обществу предстоит социально-политическая реформа или хотя бы экономическая реформа. Экономическая реформа имела место, но оказалась крайне ограниченной по своим последствиям.
«Ревизионисты» не хотели враждовать с коммунистическими режимами, они пытались их реформировать. Не будучи востребованными властью, их идеи стали рассматриваться как все более опасные. Многие идеи из сферы допустимой дискуссии, из сферы легального, разрешенного обсуждения вытеснялись в сферу диссидентства. Причем в сфере диссидентства нарастали интеллектуально другие концепции, здесь господствовали либеральные идеи. Понятно, что чем больше было конфронтации с официальным «советским марксизмом», чем более она становилась жесткой, тем более привлекательными становились антимарксистские концепции. Такая психологическая инерция вполне объяснима. И все же марксистская оппозиция в Восточной Европе не исчезала никогда, вплоть до 1989-1991 годов.
В Советском Союзе смерть Сталина и начавшиеся после нее перемены не могли не отразиться на развитии общественной мысли. Кампания по десталинизации, предпринятая Хрущевым и его соратниками после XX съезда КПСС, очень мало затронула сферу теории - все основные формулировки официальных учебников по марксизму-ленинизму остались неизменными, из них лишь вычистили упоминания о Сталине (так же, как раньше устранили, по возможности, следы авторства Н.И.Бухарина).
Однако, если официально провозглашенная идеологическая доктрина как будто застыла в монументальной неподвижности, в академической среде происходили достаточно активные дискуссии, нередко выплескивавшиеся на страницы книг и журналов. В начале 1980-х годов в самиздатовской книге «Мыслящий тростник» я назвал этих авторов «легальными марксистами» (не столько по аналогии с П.Струве, С.Булгаковым и другими русскими профессорами 1900-х годов, сколько в противоположность «нелегальным» марксистам, «публиковавшимся» в самиздате). Однако жесткого разрыва между теми и другими не было. Потому скорее стоило бы говорить об отечественной версии «критического марксизма».
Бесспорно, можно обнаружить отголоски восточноевропейского «ревизионизма» в советской общественной науке, особенно в конце 1960-х - начале 1970-х годов.
Вообще, конец 60-х - начало 70-х было достаточно продуктивным временем для советской общественной науки. В первую очередь вспоминается философ Эвальд Ильенков. Эта фигура, во многом близкая к Франкфуртской школе. У него мы тоже найдем размышления о коллективном сознании, об этически обоснованных и необоснованных поступках, причем совершаемых массами людей. Точно так же, как и Эрих Фромм, он отвергает вульгарное представление о марксизме как о теории, которая основана на грубом экономическом детерминизме. Напротив, основой марксистского материалистического понимания истории является диалектика личного и общественного. Личность формируется обществом, которое, в свою очередь, основано на определенном способе производства.
Точно ту же мысль развивает в 1968 году Эрих Фромм в своей книге «Марксово представление о человеке». Фромм подчеркивает, что способ производства формирует господствующую социальную систему, господствующую культуру, нормы поведения. А уже эта господствующая культура формирует преобладающий тип личности. Но это не значит, что каждая личность механически детерминирована экономическими обстоятельствами. Точно также отсюда не следует, будто все люди будут подчиняться системе. Когда Ильенков пишет книгу «Об идолах и идеалах», он приходит к очень похожим выводам. Но если Фромм опирается на восходящую к Фрейду концепцию бессознательного, то Ильенков пытается выводы обосновать на традиционной просветительской рационалистической основе. То есть избегая понятия бессознательного.
Другое имя, которое приходит на ум в связи с советским критическим марксизмом, - историк Михаил Гефтер. Рассматривая историю революции и рабочего движения, Гефтер, по существу, ставил те же вопросы, что и Исаак Дейчер.
Официальная трактовка революции - путь от победы к победе, сплошной триумф партии и никогда не ошибающегося, никогда не колеблющегося Ленина. Итог - полная и окончательная победа социализма в отдельно взятой России. Для Гефтера, работающего уже после разоблачений XX съезда, такое отношение к истории не имеет смысла. Он рассматривает революцию как трагический процесс, в духе античной трагедии - как борьбу с роком. Революция неизбежна и необходима, но в то же время обречена. Именно потому Гефтера так интересует фигура Ленина - политика, ведущего постоянную борьбу с обстоятельствами, учащегося на своих поражениях.
Русский капитализм явно не созрел для социализма. Но он точно так же явно созрел для революции. А революция, набрав обороты, неизбежно должна стремиться к социализму. В этом трагическом парадоксе объяснение всех драм первой половины XX века.
Гефтер убежден, что развитие русской революции и ее трагический исход тесно связаны с характером капитализма, который существовал в России. Какой был капитализм, такая получится и революция. Он анализирует русский капитализм накануне 1917 года, чтобы понять, почему у нас получилось то, что получилось. Дело не в том, что «злой» Сталин отверг заветы Ленина. И уж тем более не в том, что Ленин не послушался Каутского. Все участники революционной трагедии обречены действовать на основе тех обстоятельств, в тех условиях, которые создались в результате распада имперской системы в России.
Партия не творец истории, не демиург из сталинского мифа. Действительность не творили, она как-то сама творилась. И партия, и ее вожди детерминированы внешними факторами, той предысторией, в которой она сложилась, и тем историко-экономическим контекстом. Потому история русского капитализма абсолютно необходима для понимания вот этого всего посткапиталистического советского периода.
Другим выдающимся представителем критического марксизма был ныне здравствующий Г.Г.Водолазов. В 1968 году вышла его книга «От Чернышевского к Плеханову», затем, в начале 1970-х, вторая книга - «Диалектика революции». Обе работы посвящены становлению и развитию политической теории марксизма и ленинской политической теории, причем написаны они не в ортодоксальном ключе, не в виде панегирика вождям, как было принято в официальной литературе. Это книги, которые повлияли на дальнейшее формирование политологии в Советском Союзе.
Наконец, в сфере эстетики работал Михаил Лифшиц, который многим представителям молодого поколения казался ортодоксом и даже консерватором, ведь он отстаивал принципы реалистического искусства. Спустя десятилетия мы обнаруживаем, что наследие Лифшица по-прежнему, через много лет после его смерти, остается востребовано (только в начале XXI века вышло две его книги), причем его эстетические взгляды серьезно повлияли на художников, отнюдь не причисляющих себя к школе традиционного реализма.
К середине 1970-х годов в Советском Союзе наблюдается явный интеллектуальный и духовный кризис, жертвой которого в первую очередь оказывается критический марксизм. Разумеется, сыграло свою роль ужесточение цензуры и 1972-1974 годах. Но главная причина кризиса «легального марксизма» была не в этом. Его идеи не только оказались не востребованными властью, но и начали отвергаться самой интеллигенцией, все более эволюционировавшей в сторону западнического либерализма или православного национализма, почвенничества. Подобная перемена, происходившая с интеллигенцией, отражала общий упадок системы, оказавшейся неспособной конструктивно реформировать себя. Многие представители поколения «шестидесятников» умерли, спились, некоторые просто замолчали. Многие ушли вправо. Некоторые, подобно Гефтеру, под конец жизни публиковались в самиздате.
Однако свою роль советский критический марксизм все же сыграл. К началу 1980-х появляется новое поколение марксистов, к которому принадлежат Александр Тарасов, Александр Бузгалин, Андрей Колганов и, разумеется, автор этих строк.
Пользователь, раз уж ты добрался до этой строки, ты нашёл тут что-то интересное или полезное для себя. Надеюсь, ты просматривал сайт в браузере Firefox, который один правильно отражает формулы, встречающиеся на страницах. Если тебе понравился контент, помоги сайту материально. Отключи, пожалуйста, блокираторы рекламы и нажми на пару баннеров вверху страницы. Это тебе ничего не будет стоить, увидишь ты только то, что уже искал или ищешь, а сайту ты поможешь оставаться на плаву.