Воистину это был сияющий зенит его политической славы!
Должен сделать важное пояснение.
Весь мир считал, что я замещаю Гамова во всех его делах, то есть что мне досконально известно о всех его замыслах. Но у него были тайны и от меня, только сам я не подозревал, что утаивается нечто важное. И когда Гамов захотел собрать всемирный съезд для учреждения мирового правительства, я согласился, что наконец-то завоевана возможность всепланетного государственного единства. Меньше всего я мог догадаться, что и такое истинно историческое совещание Гамов тоже превратит в спектакль - к тому же в самый блистательный из всех, поставленных им на мировой сцене. Только два человека понимали его замысел - Гонсалес и Пустовойт. И не только понимали, но и усердно - каждый в своей отрасли - способствовали его постановке и блеску. Поэтому буду описывать увиденное не как активный участник события - так доселе я строил свое повествование, - а как зритель, в достаточной мере посторонний, чтобы искренне поражаться тому, что совершалось.
А реально происходило так.
В Адан съезжались приглашенные издалека. Список гостей составлял не я, а Вудворт, ему помогал Гонсалес - кажется, единственный случай, когда эти два человека сочинили что-то дружески согласованное. Правда, Гонсалес - и я тоже впервые в своей мрачной карьере - не ставил себе цели кого-то схватить и свирепо наказать. Просто он лучше любого знал, какова истинная роль и ответственность в войне каждого, кого пригласили, - и. Вудворт не мог не оценить такой помощи. Что же до Павла Прищепы, то наш блистательный разведчик скромно объяснил мне потом, что считает себя открывателем тайн, а тайны все же составляют лишь часть совершавшихся в яви мировых событий - они-то и составляли специальность Вудворта и Гонсалеса. Приглашения, естественно, подписывал не Гонсалес, вряд ли его имя могло способствовать охоте приехать в Адан - оно шло от Гамова и Вудворта, так мы постановили на Ядре.
Я говорю все это, потому что для меня стало неожиданностью появление многих людей, а еще больше то, как они держались в Адане. Конечно, я не удивился, что тощий король Кнурка Девятый всюду выступает в сопровождении своего министра, посла и разведчика - уж не знаю, какая из профессий была важнейшей - толстощекого Ширбая Шара, а тот каждую свободную минуту - об этом доносил Прищепа - использует для встречи с красавицей Анной Курсай. И еще меньше удивило меня, что подслеповатый и надменный властитель Великого Лепиня Лон Чудин ни разу не показывался на людях вместе со своим братом Киром Кируном: тайные враги, они открыто расплевались после того, как брат-президент впал в панику, когда эшелоны помощи пошли в Корину и Клур - предвидел властительный чурбан, что наступает конец войны и Великий Лепинь вскоре окажется без пособий Кортезии, - а свирепый брат-главнокомандующий доказывал, что самый раз нанести нам удар, ибо щедрые подачки врагам обессилили нашу армию. Но Гамов с Вудвортом пригласили обоих - и ни один не осмелился отказаться. Естественным я счел и то, что королева Корины Агнесса всюду ходит вместе с президентом Нордага Францем Путраментом и его диким зверьком - дочкой Луизой, тут все же была душевная близость; и даже то, что блистательная Людмила Милошевская не расстается с двумя взаимными врагами Вилькомиром Торбой и Понсием Марквардом - заставляет обоих мужчин (каждый почти на голову ниже ее) держать себя под руку, - и оба, отворачиваясь один от другого, одновременно преданно прижимаются к ней самой. И то не удивило меня, что два других непримиримых врага, скелетообразный Пимен Георгиу и гориллоподобный Константин Фагуста, еще больше, чем оба патина, взаимно отворачиваясь лицами, бдительно держатся на столь же взаимной видимости - не проронить бы ни слова, что может каждый сказать в любую минуту.
Но что импозантный Амин Аментола тоже будет расхаживать троицей, выбрав в сопровожатые величественную Норму Фриз и ведьмообразную Радон Торкин, больше чем просто удивляло. Я ожидал, что два старых противника, президент и сенатор Леонард Бернулли, радостно пожмут друг другу руки и дружески поговорят, ведь с Бернулли все обвинения в предательстве сняли. Но они не захотели встречаться, да обе женщины, не отходившие от президента, и не предоставили бы ему времени для общения с сенатором. А ведь одна недавно провозглашала, что ее жизненной целью является согнать Аментолу с его правительственного кресла, а другая - и тоже публично, к тому же размахивая миниатюрным импульсатором, - свирепо клялась, что разрядит это оружие в президента при первой же их встрече. А сейчас они расхаживали тройкой, Аментола что-то говорил, улыбаясь, и Норма Фриз подтверждала его слова кивками головы, а Радон Торкин махала костлявыми руками - тоже, очевидно, в знак согласия.
Впрочем, если бы я подробно описывал все, что мне показалось невероятным в поведении гостей, пришлось бы заполнить много страниц. И все это предстало бы ничтожным в сравнении с тем, что совершилось на самой конференции.
День был как все другие дни в эту пору года - по небу тащились ватные облака, с утра просеивался дождь, к обеду дождь превратился в снег и похолодало. И облака, и дождь, и снег, тем более внезапное похолодание, были вольным творением самой природы, - ни один метеогенератор не задействовали, так Штупе велел сам Гамов.
За час до открытия конференции все улицы, ведущие ко дворцу, заполнили любопытствующие, почти половина города захотела посмотреть, как поедут из гостиниц водоходы с участниками и гостями. К назначенному часу зал больших заседаний - тот, где с Гамовым недавно случился сердечный припадок, - был уже заполнен. Он показался мне незнакомым: одиноко стоял на возвышении маленький стол для столь же маленького президиума, а все кресла, раньше заполнявшие помещение от стены до стены, были вынесены. Зато, это я тоже отметил, собравшиеся свободно общались друг с другом, кто теснился к стенам, кто прохаживался, звучало многоголосие - зал смутно гудел, как большая машина.
- Пора, друзья, - сказал Гамов мне и Вудворту.
Все Ядро находилось в комнатке рядом с залом, но выйти к собравшимся должны были только мы трое, так решили заранее, остальные же удалились в зал. Гамов был очень бледен, глаза его лихорадочно блестели. Он волновался, это не одному мне бросилось в глаза. Я встревожился - мне показалось, что он способен на новый публичный припадок.
- Идем, конечно, - сказал я и взял его на всякий случай под руку.
Мы трое разместились на возвышении за столом - Гамов в центре, я по правую руку, Вудворт по левую. Я увидел в зале в передних кучках дружно соприкасавшихся плечами Пустовойта и Гонсалеса. И этому тоже удивился - соседство было все же противоестественное, раньше они не позволяли себе показывать близости. Что до остальных наших руководителей, то они затерялись в общей массе, и никто не собирался выделяться.
Я забыл упомянуть еще одно - и достаточно важное. Перед возвышением выстроилась охрана и оттеснила публику подальше от стола. Образовалась странная ситуация - трое за крохотным столиком на возвышении, перед ними пустое пространство с добрую треть зала, а на двух остальных третях сгущалось человек триста. Мне почудилось, что Гамов страшится нападения и не хочет, чтобы бывшие враги приблизились к столику. Помню, как это меня возмутило. Чего-чего, а нападения ожидать было глупо, не к моменту такая акция. Снова повторяю - я даже не догадывался о замыслах Гамова.
- Начнем! - Гамов торжественно встал. - Наша тема сегодня - послевоенное устройство мира.
И хоть было по меньшей мере странно призывать к серьезному обсуждению серьезнейшей проблемы людей, стоявших на ногах и в сутолоке толкающих друг друга, никто, и я в том числе, не удивился призыву Гамова. Все мы ожидали новой большой речи диктатора, речи можно выслушивать и стоя.
Но речи не дала Гамову начать вдруг впавшая в истерику Радон Торкин. Старая дама стояла впереди с Амином Аментолой и, услышав Гамова, кинулась к нему. Двое охранников задержали ее, она забилась в их дюжих руках и подняла свой громкий голос до вопля:
- Где моя дочь? Диктатор, что вы сделали с моей дочерью?
Глубоко уверен, что Гамов и не планировал заранее внезапного неистовства бывшей певицы. Но он мгновенно сообразил, что отчаяние и ярость Торкин могут принести только пользу его планам. Он мигом преобразился. Все болезненное сразу пропало в нем, на бледные щеки вернулась краска, он даже как-то вдруг ощутимо вырос. Он сделал резкий жест, даже неистовая Торкин поняла, что он будет отвечать ей, и так оборвала свой крик, словно захлебнулась собственным воплем.
- Радон Торкин, - громко произнес Гамов, - разве мы не читали извещения о казни вашей дочери?
Старая дама снова впала в неистовство:
- Дайте то, что осталось от моей дочери! Будьте вы все прокляты, будьте вы все прокляты!
Она снова пыталась прорваться сквозь охрану, и снова ее отбросили назад. Гамов опять поднял руку, призывая к спокойствию. Радон Торкин больше не пыталась пробиться к столику, только глухо, какими-то собачьими всхлипами, рыдала. Гамов приказал:
- Комендант! Выдайте матери то, что сохранилось от ее дочери.
Весь зал вдруг вздохнул единым вздохом. Боковые двери наискосок от нашего столика распахнулись, в проеме у створок встала стража. И мгновенно всех в зале окостенила тишина. Сам я до того взволновался, что словно бы со стороны услышал тяжкий стук моего сердца. Радон Торкин, обессилев, повисла на руках охранников, только голова ее рвалась вон из плеч в сторону двери и глаза, полубезумные, налитые кровью, старались заранее высмотреть, что совершалось там. А за дверью кто-то бежал, стуча каблуками по паркету. В зал ворвалась молодая женщина, перед ней расступилась охрана. Женщина взмахнула руками и бросилась к Радон Торкин, непрерывно, ликующе крича:
- Мама, это я! Мама, я жива! Мама, мама, я живая!
И на радостный крик дочери Радон Торкин зал ответил ликующим, в триста глоток, воплем и толкотней, стремлением пробиться вперед на пустое пространство, сотнями взметнувшихся над головами рук. И сам я тоже что-то кричал, и вскочил со стула, и махал руками, так это было все неожиданно, так невероятно для меня самого. А охрана оттесняла назад нахлынувшую толпу, только двум разрешила быть в пустом пространстве возле нашего столика - кричащей дочери и Радон Торкин, рыдающей на ее груди.
Я повернулся к Гамову, хотел поздравить его и упрекнуть, что он таил от меня такое радостное событие, как вызволение дочери Торкин из жестоких лап Гонсалеса. Но он, не оборачиваясь ко мне, поднимал руку, призывая зал к новому молчанию, - торжественное действо еще не завершилось.
Не сразу увидели его поднятую руку и не сразу поняли, что готовится новая неожиданность. А когда установилась тишина, ее снова прервал шум в коридоре. На этот раз не цокот дамских каблучков, а тяжкий, грохот мужских сапог вырвался из дверей - в Коридоре шагал строй мужчин, шагал неторопливо и стройно, шагал военным церемониальным маршем, мощно печатая шаг по звонкому паркету. Я вскочил, снова сел, на мгновение прикрыл глаза - не сумел поверить в правду того, что глаза показали.
В зал входили нордаги, те взятые нами в плен офицеры, о которых я твердо знал, что они были приговорены к расстрелу Аркадием Гонсалесом и что слабые увещевания министра Милосердия Пустовойта не смягчили свирепость приговора. И впереди в парадном обмундировании вышагивали два генерал-лейтенанта - командующий армией Сумо Париона и начальник его штаба Кинза Вардант. И на оживших мертвецов они не походили, тогда в Забоне, в конюшне, превращенной в тюрьму, и в стеклянной клетке, ставшей для них камерой, я видел их в значительно худшем состоянии.
Они остановились, подняли руки и дружно выкрикнули приветствие.
Я перевел глаза с генералов Нордага на стоявших рядом Гонсалеса и Пустовойта. И то, что увидел, тоже отнес к неожиданностям. Они уже не просто стояли рядом, два старых противника, министр Террора и министр Милосердия, а обнимались как друзья. И, обнявшись, смотрели на меня, на меня одного - ловили и наконец поймали мой взгляд. Гонсалес захохотал и скорчил мне гримасу, Пустовойт погрозил кулаком. И я понял, что смехом и гримасой Гонсалес упрекает меня, что я видел в нем неизменно лишь злотворение, а Пустовойт напоминает, как я жестоко отчитал его, когда он проговорился, что обеспечит пленным хорошие условия. "Хорошие условия после расстрела? - с ненавистью сказал я тогда своему другу Николаю Пустовойту. - А есть ли у тебя хоть понятие о милосердии, министр Милосердия?" Хорошо бы теперь нам посчитаться, да нельзя, время для торжества, а не для свары, возгласил мне шутливо поднятый кулак. И я чуть не заплакал, так хорош был его запоздалый упрек за неверие в милосердие.
Франц Путрамент, бросив королеву Агнессу и дочь, кинулся к своим неожиданно воскресшим генералам и жал им руки, и что-то радостно твердил, а они стали вытирать глаза, так растрогались. Что до меня, то я на их месте не тратил бы голоса на хорошие слова, а горько бы упрекнул президента, что в трудную минуту он предал их, отказавшись выручить из плена. Впрочем, рассуждал я тогда же, сейчас не до укоров, да, вероятно, и сами генералы не видят ничего зазорного в том, что их бросили на произвол судьбы - махнуть рукой на попавших в плен вполне согласуется с благородным кодексом воинской чести, в этом смысле Путрамент не отступал от правил.
А в зал, уже без особых приказаний Гамова коменданту, входили, вбегали, вливались шумливыми волнами все новые неожиданные люди из тех, об аресте и плене которых объявлялось официально, о которых знали, что они испытали муки свирепых допросов и в завершение получили единственно принятую кару - пулю в затылок в застенках, либо, для особо отмеченных, виселицу на городской площади. Я вспомнил о своей мнимой казни на такой же площади и поразился, до чего же я был наивен. Мне ведь думалось, что только для меня одного придумывалась техника видимого умерщвления без реальной смерти, а это была хорошо разработанная практика. И доказательством того было, что в зале появлялись люди, приговоренные к смерти до меня, те самые, за гибель которых я ненавидел черного палача Гонсалеса. Был момент, когда мне показалось, что все вообще смерти на войне и кары Черного суда не больше чем огромный обман - так неожиданно, так невероятно, так немыслимо все новые бывшие мертвецы с ликованием вторгались в зал. Но я одернул себя. Я велел себе вспомнить тысячи трупов, тысячи разорванных тел, усыпавших поля войны. Не все проходили через застенки Гонсалеса, только малая часть, и только часть этой малой части удостоилась тайного спасения - вот они и возникают в зале, словно воскресшие из небытия, можно поражаться, но безмерно радоваться нечему. Я продолжал безмерно радоваться. Я вскрикивал при появлении каждого, давно засчитанного в погибшие, до того радостно было само чудо воскрешения, даже если оно совершалось хоть для одного человека, а в зал вторгались сотни внезапно воскресших.
Уже не осталось свободного пространства перед нашим столиком, нас стали толкать. Гамов не сумел сразу подняться, у него вдруг ослабели ноги. Мы с Вудвортом взяли его под руки и отвели к стене, там было спокойней. Гамов вдруг заплакал. Он пытался достать платок из кармана, но не достал и стал вытирать щеки рукой. Две стереокамеры вмиг нацелились на него, я погрозил кулаком одной, потом другой, обе отвернули свои раструбы, но какие-то другие стереокамеры продолжали фиксировать нас троих: уже на другой день стерео разнесло по всей планете не только торжество в зале, но и неожиданную слабость Гамова.
- Вам надо уйти, - сказал я. - Вы еще не оправились от болезни.
- Да, я пойду, - сказал он покорно. - Помогите мне.
Мы довели его до выхода из зала, там подскочили Сербин и Варелла. Мы передали Гамова солдатам и воротились в зал. Вудворту хотелось пообщаться с Амином Аментолой, все же старые, со студенчества, знакомые. Я спросил, хочет ли он встретиться с Леонардом Бернулли, ведь не просто знакомые, а бывшие друзья. Вудворт встречи с Бернулли не искал - непредсказуемо едкий язык у его старого друга, - но если Бернулли сам отыщет его, то от разговора Вудворт не откажется. А мне надо было потолкаться в толпе, поздравить воскресших из небытия с вызволением.
- Какие неожиданности! - сказал я. - Всего мог ожидать, но не милосердия у Гонсалеса и хитрости у простака Пустовойта. И как умело скрывали свои секреты!
- Неожиданности еще будут, Семипалов. Душой ощущаю, что придется еще поражаться.
- О каких новых неожиданностях вы говорите, Джон?
- Не знаю. Но чую, что мы вступили в эру непредсказуемых событий.
Утром Гамов созвал Ядро.
Он явился в овальный зал преображенным. Последние остатки болезни, сказавшейся во время "Марша заведомо погибших" - именно так назвал эту акцию Константин Фагуста, - исчезли, словно их и не бывало. И особого ликования по поводу "воскрешения мертвецов" он не показывал. Он выглядел энергичным, живым, быстрым в решениях. Можно было не опасаться, что новая волна болезни опять повалит его в постель. Уверенностью в его здоровье и был продиктован упрек, которым я открыл Ядро.
- Хочу задать вам личный вопрос, Гамов. Впрочем, он касается не одного меня, но и всех нас. Мы радуемся, что много людей, которых считали погибшими, остались живыми. Но почему это надо было скрывать от нас? Камуфляж, придуманный Гонсалесом и Пустовойтом, был нужен для остального мира - страх кары на врагов действовал сдерживающе. Но мы? Руководители, связанные одной целью?
Гамов предвидел мой вопрос.
- Во-первых, не двое, а трое членов Ядра знали секрет - спокойно возразил он. - Я все же сам придумал этот камуфляж, а министры Террора и Милосердия согласились со мной.
- Хорошо, пусть трое. Но нас остается еще семь. Почему такая дискриминация семерых?
- Дискриминация семерых была вызвана тем, что требовалось сохранить тайну от одного. Этот один - вы, Семипалов.
- Вот как? Я всех ненадежней? Такое обидное отношение...
Гамов прервал меня:
- Не обидное, а почетное. Мы трое согласно поставили вас выше себя в одном отношении.
Я вглядывался в Гамова. Он сохранял полное спокойствие. Я сказал:
- В одном отношении выше вас?.. В каком, разрешите узнать? Видимо, вы лучше знаете меня, чем я сам себя знаю.
Он подтвердил мои слова кивком.
- Именно так. Каждый из членов Ядра мог быть посвящен в камуфляж, и он не сказался бы на его поведении. Только не вы. Вы неспособны лицемерить даже во имя государственной необходимости.
- А не припомните ли, Гамов, как я вел себя с Жаном Войтюком? Если то было не государственное лицемерие...
Он ожидал напоминания и о Войтюке.
- Тогда вспомните, как, убеждая Войтюка, чуть не убедили самого себя! Чуть сами не поверили в то, что излагали шпиону. Семипалов! Вы рождены для прямых ударов, а не для лавирования. И если приходится хитрить, вы готовы от раскаяния опровергнуть собственные свои ходы. Такова ваша натура, Семипалов, с этим приходится считаться.
Я сказал угрюмо:
- Итак, я ненормален. И вам приходится ориентироваться на мою ненормальность.
Он улыбался.
- Вы слишком нормальны, Семипалов. Мы ориентировались на то, что любой ваш ход в запутанной ситуации будет самым естественным. А мы втроем, - он кивнул на Гонсалеса и Пустовойта, - запутывали политическую ситуацию и придумывали самые неестественные ходы. - Он помолчал, не сводя с меня глаз, и добавил, как бы забивая по шляпку гвоздь. - Однажды я подтолкнул вас на политический камуфляж, вы признались, будто предаете нас. Но сколько труда стоило, чтобы подсказанное решение показалось вам собственной мыслью. И сколько мук это принесло вашей жене? Вы ей не открыли, что казни не будет. Вы не поверили в ее способность сохранить тайну, а ведь ей так бесконечно важно было знать, что вовсе не поведут вас на реальную виселицу. Вы не пожелали рисковать тем, что кто-нибудь удивится, что жена предателя вовсе уж не так горюет о смерти любимого мужа и не так уж возмущается, что этот любимый муж - изменник своей страны. Вы не хотели даже малейшего риска. Как же могли идти на риск мы, зная ваш характер?
- В чем же мой характер мог сказаться?
- Да хотя бы в том, что вы ненавидели Гонсалеса, и это было известно не только разведчикам врага, но и любому опытному политику. Эта ненависть была великой фигурой в политической игре. А могла ли она быть искренней, если бы вы узнали о камуфляже в застенках Черного суда?
Дальше спорить не имело смысла. Я буркнул:
- Все ясно. Переходим к делам. Вопрос к Гонсалесу. Много людей было обманно приговорено к казням? Только ли припасенные для эффектного показа конференции?
Гонсалес улыбнулся широкой улыбкой - и впервые я воспринял ее без внутреннего омерзения. Но я не дал себе обмануться этой улыбкой. Парад воскресших из небытия мог быть незначительным оправдательным покрывалом, наброшенным на арену страшных дел.
Гонсалес ответил, как я и ожидал:
- Нет, конечно. Появление в зале сотни мнимо приговоренных к казни - лишь часть всеобщего освобождения в других местах таких же людей. И их гораздо больше, чем тех, что были в зале.
Тогда я задал второй вопрос. Очень многое зависело от правдивого ответа на него. Каждый невольно стремится облагородить самые скверные свои действия. Стремление самооправдаться Гонсалесу тоже не чуждо - так я думал о нем в ту минуту. Только Гамов знал его досконально и не удивился ни моему вопросу, ни его ответу.
- Не следует ли так понимать, Гонсалес, что вообще все ваши действия были лишь политической игрой и вы вовсе не повинны в потоке пролитой крови?
Он все же с секунду помедлил, прежде чем дал прямой ответ на прямой вопрос.
- И на это скажу - нет. И министерство Террора, и Черный суд вполне отвечали своим грозным названиям. Несколько сотен, казнь которых предотвратили, не снимают моей ответственности за тысячи реально казненных. Может, лишь немного облегчают мою вину - не больше!
Тогда я задал последний вопрос:
- Насколько облегчают, Гонсалес? Не допускаете ли вы, что одна безвинно снесенная голова на весах справедливости перевесит сотни голов, оставшихся на своей шее?
Гонсалеса не покидало спокойствие, только голос его стал жестче.
- И это допускаю. Вы сказали - невинно снесенная голова. Но где мера вины и невиновности? Какому суду решение этой философской проблемы?
Я зло бросил:
- Во всяком случае, не вашему. Черный суд, сколько помню, философскими проблемами не занимался.
До сих пор не понимаю: сам ли Гонсалес реально изменился или так переменилось мое отношение к нему, что я уже по-иному воспринимал выражение его лица. Он улыбнулся - хорошей, человечески печальной улыбкой, она вызывала сочувствие, а не отвращение.
- Вы правы, Семипалов. Большой ошибкой моего суда было то, что насущные реальности бытия отвращали от великих вопросов сущности этого бытия. В новом мире все будет по-иному.
- Надеюсь на это. Создаем новый мир мы сами. Начинаем эту работу. Вудворт, вы просили у меня слова.
Вудворт сообщил, что среди гостей конференции и философ Орест Бибер, приезжавший вместе со своим другом писателем Арнольдом Фальком для дискуссии с Гамовым о проблемах войны и мира. И Бибер, и Фальк попали в плен во время крушения армии Марта Троншке. В плену Фальк днем трудился на заводе энерговоды, а вечерами среди лагерных друзей, громогласно проклинал все войны вообще и в особенности ту, что привела его к плену. В общем, из певца сражений стал яростным их хулителем. Зато Бибер не переменился. Он написал трактат о послевоенном общепланетном устройстве. Вчера он протолкался к Вудворту и поделился мыслями. Идеи Бибера показались Вудворту приемлемыми.
- Я бы хотел, чтобы Ядро заслушало Бибера. Он ожидает в соседнем помещении.
- Пусть входит, - сказал я. - Но ставлю условие - чтобы он не читал нам всего трактата, а кратко изложил его основные идеи.
Появление Ореста Бибера на Ядре показало, что плен не наложил на него какую-то печать.
- Садитесь, - предложил я. - И прежде всего два вопроса: как поживает ваш воинственный приятель Фальк? Он тоже здесь?
- Он умчался домой сразу по освобождении, - ответил Бибер. - Он засел за великий роман, после которого ни одному человеку и мысли такой не придет - ввязываться в сражения. Люди должны забыть не только о механизмах уничтожения, но даже о том, что пять пальцев руки можно сжать в кулак. Он объявил этот роман грандиознейшим своим созданием, хотя пока не написал ни строчки.
- Второй вопрос. У вас были несогласия с Арманом Плиссом. Генерал даже публично намекнул, что рад вашему пленению, не надо, мол, отвлекаться на пустые дискуссии. Плисс на конференции. Как прошла ваша встреча?
- Генерал кинулся ко мне с объятиями. Он признался, что никогда не понимал меня, но теперь, выйдя на пенсию, ведь всех военных оставят без работы, а он ничего не может, кроме войны... так вот, он будет изучать мои книги, по десять страниц каждый день. А когда узнал, что у меня готов проект послевоенного устройства, то растрогался до слез, ибо именно о мирном устройстве мечтал всю свою жизнь.
- Излагайте свой проект, Бибер. Не исключено, что и мы растрогаемся, как ваш бравый генерал.
Бибер не сказал нам ничего нового. Он повторил наши же мысли. Правда, было важно, что человек, далекий от нас мыслит, как мы. Ибо то, что является в голову многим людям одинаково, много убедительней откровений гениальных одиночек. И я объявил Биберу, что мы, правительственное Ядро, без возражений принимаем идеи его проекта.
- На всякий случай перечисляю главные из этих идей. Единое мировое правительство, возглавляемое Гамовым, правда, уже не диктатором, а главным президентом мира. Под его началом совет национальных президентов, куда войдут и нынешние короли, вроде Агнессы из Корины и Кнурки Девятого из Торбаша. Объявляется вечный мир, армии распускаются, вооружение уничтожается, за исключением того, какого потребуют полиции в своих странах. Что еще? Все государственные границы, таможни, визы и паспорта ликвидируются. Вводится общая для всех стран валюта. Каждый свободно выбирает для обитания ту страну, что ему больше по душе. Возможно, не станет нужды и в том, что мы называем дипломатической деятельностью. И последнее. Кто доложит конференции о проекте мирового жизнеустройства? От имени нашего правительства предлагаю вам...
Бибер молча переводил взгляд с меня на Гамова. Гамов улыбался. Я немного возвысил голос:
- Что означают ваши колебания, Бибер?
Он справился с растерянностью.
- Видите ли, я ожидал, что сам Гамов, как творец новой политики... Но решаете вы, а не он, это неожиданно...
- Вполне закономерно, Бибер. Гамов творец нашей политики, а мы ее исполнители. Председательство на заседаниях - организаторская функция, а не творчество. Это дело лучше выполнять мне. Гамов выступит на конференции с общей речью, а подробный доклад о новом миропорядке лучше сделать вам, у вас же готов целый трактат на эту тему.
Гамов перестал улыбаться и очень серьезно сказал:
- Все верно, Бибер. Поддерживаю Семипалова.
Бибер согласился докладывать, и я его отпустил. Было еще несколько дел, мы их решили. Я закрыл Ядро. Все пока шло по плану.
Я, конечно, понимаю, что надо подробно описать и весь ход, и решения мирной конференции в Адане. Создавалось новое мироустройство, а я, немало потрудившийся, чтобы осуществился именно такой поворот истории, ощущал и свою особую ответственность за него. И если я не вдаюсь в подробности первых актов нового миропорядка, то из очень личных причин. Совершились те драматические неожиданности, наступление которых предвидел Вудворт, и они заслонили в моих глазах гораздо более важные - с позиций мировой истории - международные события. В старину говорили: "Своя шкура ближе к телу". Никогда не думал, что мне придется на своей шкуре испытать справедливость этой поговорки. До этих дней меньше всего думалось мне о личном благополучии. В гигантской битве всего мира за новое бытие мое крохотное частное бытие не имело практического значения, так я это понимал, так это реально было. Но наступил роковой час, и для меня центром стал я сам, и грозный вопрос: "Кто я? Что ждать от меня и чего ждать мне?" - заслонил поворот мировой истории на новый ход. Не знаю, была ли здесь железная закономерность самой истории, но такую неожиданность не предвидел и предсказавший эру неожиданностей Вудворт.
Скажу все же несколько слов о конференции.
Гамов произнес самую блестящую речь из всех, какие я слышал. Не буду ее передавать, она повторила то видение будущего, какое он излагал уже не раз. У меня просто не хватит красок, чтобы описать, как встретила конференция его вдохновенную речь. Даже аплодисментов не было, аплодисменты показались слишком ничтожным ответом на идеи речи. Вся конференция разом поднялась со своих кресел и запела благодарственный гимн. А в восторженном гимне особо выделялся режущий голос Армана Плисса, генерал вел точную мелодию, но вел ее так, словно выпевал по нотам воинские команды. Еще сильней выделялось звучное контральто Радон Торкин, к старухе вдруг вернулся ее молодой голос, и она самозабвенно благодарила прекрасным голосом за спасение дочери. А потом все же грохнули аплодисменты и такие долгие, что я устал хлопать и только притворялся, что работаю руками.
И был трехчасовой доклад Ореста Бибера. Прений доклад не породил. Президенты и короли одобряли, каждый с оговорками по второстепенным пунктам, основную идею - объединение всех стран под президентством Гамова.
А затем участники конференции разъехались по домам - осуществлять реконструкцию своей власти. И мы в Адане, ставшем временной столицей мира, тоже спешно реконструировали старые органы управления. И мне тогда казалось, что и Гамову, и всем его помощникам предстоит долго, наверно, до самой смерти, укреплять созданную нами единую мировую власть.
Все спутала грянувшая неожиданность.
Гамов созвал внеочередное Ядро.
Он явился в овальный зал первым и сразу занял председательское кресло. Я поначалу даже обиделся, настолько это противоречило установленным им же обычаям. Но когда он начал объяснять, почему собрал нас, я понял, что именно так и надлежало поступать - противоестественным было бы, если бы подобное заседание вел я, а не он сам. Я сел сбоку и оглядел собравшихся. Почти на всех лицах проступали удивление и тревога. Только Гонсалес и Пустовойт не показывали ни удивления, ни тревоги. Зато ни разу не видел я на лице Пустовойта такой подавленности, такой мрачности на лице Гонсалеса. Они знали, зачем нас собрали.
Гамов открыл Ядро словами:
- Я прошу у вас санкции на суд над одним преступником.
Долгую паузу мы молчали, никто не решался спросить, о каком преступнике он говорит. Молчание прервал я:
- Гамов, вы прежде всего должны объяснить...
Он прервал меня:
- Объясняю, преступник - я.
Ответом было ошеломление, Я мог допустить любое предположение, даже подумал, что Гамов попросит отставки, он как-то намекнул, что после победы делать ему, собственно, нечего - миссия его завершена. Хотя такая мысль граничила с ненормальностью, но в ней все же таился резон - уход от дел после блистательной победы тоже завершал карьеру с блеском. Такой выход знаменовал бы надлом в психическом состоянии Гамова, но не означал внезапного приступа безумия. Но иначе чем прямым сумасшествием я не мог в ту минуту оценивать новое требование Гамова.
Я первым пришел в себя.
- Гамов, мы привыкли к здравым идеям в каждом вашем предложении. Но сейчас надо созвать консилиум врачей, а не Ядро. Я провожу вас в постель.
Я встал. Он усмехнулся, голос его сохранял спокойствие.
- Садитесь, Семипалов. В постель мне не надо. Прошу выслушать меня, не прерывая.
Я сел.
Он произнес невероятную речь. Это вовсе не означает, что она была бредовой. В ней сохранялся его ясный разум, четкая логика, но какой-то неожиданный разум, какая-то иная логика, чем та, какой мы пользовались в повседневности. Она звучала как бы из мира иных понятий, и не сразу уяснялось, что вообще способны существовать такие чуждые нам понятия.
А говорил он о том, что с самого начала руководства его душу томила двойственность. Он творил добро и зло одновременно, ибо каждое его действие, если оно и помогало своему народу, то шло во вред народам, с которыми мы воевали. И даже если в далекой перспективе война, какую он вел, обещала всем народам благо еще не испытанного абсолютного мира, то благостная эта перспектива достигалась ценой гибели людей на фронтах и великими лишениями в тылу. Добро творилось посредством зла - вот реальность, терзавшая его сознание. Он понимает - тут таится великая загадка философии. Надо наконец расправиться с ней. Дальше, не сделав этого, жить нельзя. И еще ясней он понимает, что собравшиеся здесь десять человек неспособны в обычном споре бросить свет на тайну, тысячелетия не разъясненную человечеством. Он уважает своих сотрудников, но отнюдь не переоценивает мощь их ума. Поэтому он призывает весь мир принять участие в споре, что сильней - добро или зло? И что нужней? А для этого самое хорошее средство - передать проблему строгому суду и пусть суд оценит меру принесенных им, Гамовым, людям добра и зла, покарает за зло, поблагодарит за добро. Один из властителей прошлого, когда его генерала, вернувшегося после удачного похода, хотели наказать за допущенные им провины, категорически изрек: "Победителей не судят!". Он, Гамов, сейчас победитель. И то, что победитель требует суда над собой, придаст особый вес каждому аргументу в судейской дискуссии. Ибо на побежденного легко валить все грехи. Но если победитель склоняется под грузом совершенного им зла, значит, то зло было, точно, безмерно. Именно этого он и добивается.
- То есть чтобы вас судили за безмерность вашего зла? - иронически уточнил я.
Он поспешно поправился:
- Осудили, в смысле - оценили. Я не жажду кары, но хочу объективного понимания собственной деятельности.
- Не только вашей, но и нашей. Мы были вашими помощниками.
Он ответил с вызовом:
- Я принимаю всю вину за зло на себя. И ответственность за него согласен нести один. Добро разделю с вами, Семипалов.
Пока Гамов излагал свое неожиданное желание, я напряженно размышлял. Я понимал, что Гамов ожидал нашего сильного сопротивления и поэтому заранее отвел его, объявив, что мы, десяток человек в этом зале, включая и его самого, не можем быть судьями в великом философском споре. И не постеснялся упрекнуть, что мы опасаемся за собственное благополучие, - и почти высокомерно освободил нас от ответственности не только за его идеи, но и за их осуществление. Это было обдуманное оскорбление. Но оно затыкало наши протестующие рты. Одного он не учел. Он превосходил нас всех в творении идеи, но претворял их в жизнь все же я - это была моя прямая обязанность. А заодно и обязанность всех других его помощников. Я видел по их лицам, что от меня ждут противодействия Гамову.
- Итак, публичный суд по поводу философских проблем, - сказал я. - Довольно оригинальная криминалистика! Но кто судьи? Уж не Гонсалесу ли вы поручите быть арбитром? Уж не он ли разрушит своим карающим мечом узел, который за тысячелетия не распутали глубокие философские умы?
- Именно Гонсалесу мы и поручим суд. - Гамов игнорировал мои насмешка - Он будет судить не философскую проблему, а мое участие в ней, меру моей собственной вины в политике. Уверен, что Гонсалес с такой задачей справится.
Я обратился к Гонсалесу:
- Вы даете согласие на суд по самообвинению Гамова?
- Гамов со мной уже говорил, и я согласился.
- Вот как - уже говорил? После мирной конференции?
Меньше всего я мог ожидать того, что ответил Гонсалес:
- Раньше. Первый разговор состоялся, когда Гамов предложил мне стать министром Террора.
- Значит, задолго до нашей победы, в дни, когда мы стояли на грани поражения, вы согласились с Гамовым, что будете его судить, если он станет победителем? Очень интересный разговор! А если бы все-таки была не победа, а поражение?
- При поражении и без меня хватило бы судей на нас.
- На всех нас, а не на одного Гамова, тут вы правы. Еще вопрос, Гонсалес. Ваш Черный суд не считался с наличием хорошей защиты, ограничивались убедительным обвинением. Вы и Гамова собираетесь судить без квалифицированной защиты?
- Гамов сам подобрал для себя защитников и обвинителей.
Я повернулся к Гамову:
- Вы назовете обвинителя и защитника?
- Я говорил об участии в суде с редакторами газет Константином Фагустой и Пименом Георгиу.
- Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим защитником. А Фагуста нас рьяно клял, лучшего обвинителя и не подобрать.
- Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял на себя роль обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.
Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.
- Фагуста, вечный ваш обвинитель, - защитником? А Георгиу, столь же вечный ваш прислужник, - обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.
Гамов сразу уловил, куда я клоню.
- Вы опасаетесь, что вечный прислужник станет плохим обвинителем, а вечный критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс? Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещание точно выполнять обязанности.
- Дали обещание быть объективными? Вы с ними говорили тоже задолго до победы?
- Именно так, - холодно подтвердил Гамов. - Разговор о грядущем суде произошел в тот день, когда они согласились стать редакторами газет, противостоящих одна другой.
- И я об этом ничего не знал! Своеобразно вы понимали роль своего заместителя, Гамов!
Гамов пожал плечами:
- Суд даст ответ и на причины утаивания от вас моих действий.
- Только ли от меня? - Я обратился сразу ко всем: - Кто еще знал, кроме Гонсалеса и двух редакторов, что Гамов планирует после победы суд над собой и заранее намечает, кто какую позицию займет на суде?
Все члены Ядра дали отрицательный ответ. Я подвел итоги:
- Мы услышали совершенно невероятное предложение. Президент объединенного мира в качестве первого своего государственного акта издает указ о суде над собой. Думаю, на этом можно закончить наше удивительное совещание.
И тут взял слово Гонсалес:
- Подождите закрывать Ядро. Гамов взял все возможные преступления на одного себя. Он не собирается никого обвинять, он только самообвинитель. Но я был больше чем помощником Гамова - одной из его рук. Как и он, я должен предстать перед судом.
- О чем вы говорите, Гонсалес? Перед каким судом?
- Перед тем судом, который будет судить Гамова. Перед судом, который возглавляю я.
Мне было не до смеха, но я рассмеялся. Никто не поддержал моего неестественного веселья. Очень много грозных следствий для каждого вытекало из самообвинений Гонсалеса. Любой из нас, оставаясь помощником Гамова, имел самостоятельность в своей области, хоть и не мог выспренне назвать себя рукой диктатора.
- Гонсалес, вы городите чушь! Вы идете дальше Гамова в нагромождении несуразиц. Он только отдает себя под суд, то есть в чужие руки, а вы собираетесь устраивать собственный суд над собой, то есть вручаете себя в свои же руки. Какая здесь возможна объективность?
Гонсалес усмехнулся новой у него усмешкой. Она и раньше, бывало, изредка появлялась у него, немного печальная, очень человечная, только, повторяю, она казалась мне лицемерной: я так ненавидел Гонсалеса, что все в нем виделось мне отвратительным. А сейчас улыбка эта объяснила, что нет нагромождений несуразиц, а есть очень серьезное решение, и нельзя подозревать, что он, обвиняя себя, намерен себя выгораживать.
- Наш руководитель отвергает доктрину "Победителей не судят" и, сам победитель, потребовал суда над собой. Я последую его примеру.
- В качестве одного из победителей в войне?
- В качестве победителя, гораздо более полного, чем сам Гамов.
- До сих пор мне казалось, что я что-то понимаю...
- Вы сейчас все поймете. Всякий суд - это война, причем во многом сложней, чем схватки армий, ибо она не двусторонняя, а многомерная. Защита сражается с обвинением, это одно обличье суда. И одновременно и защита и обвинение сражаются с судьей за его душу, за его окончательное решение. Одна из сторон - защита или обвинение - должна неминуемо проиграть, такова природа суда. Но судья, что бы он ни решил, всегда победитель, и это тоже природа суда.
- Вы хотите сказать, что всегда являлись победителем, когда выступали в роли верховного судьи, ибо решения ваши были окончательны?
- Именно это. А сейчас, являясь победителем в любом суде, я, как и наш руководитель, предаю сам себя суду. То же, что я не только предаю себя суду, но и сам буду судить, не так уж важно.
- Все же парадоксально. Итак, вы судите Гамова и себя в качестве одной из его рук. У Гамова, однако, две руки. К какой вы себя относите - к правой или левой?
- Это имеет значение?
- Немалое. Я тоже считаю себя одной из рук диктатора. И всегда был уверен, что моя роль - быть его правой рукой.
Он усмехнулся:
- Согласен на роль левой руки. Что из этого следует?
- А то, что вы бросаете мне вызов. Если левая рука должна идти под суд за совершенные ею проступки, то правая не может остаться в стороне. Ибо и та и другая одинаково выполняли волю своего хозяина. Вы требуете, не говоря этого прямо, чтобы и я согласился идти под суд.
Он огрызнулся:
- Могу и прямо предложить, если вам нужно.
- Не надо. Ясно и так. Я принимаю ваш вызов и согласен идти под суд. Достаточно троих подсудимых или привлечем к ответственности еще других помощников? Не только голову и руки, но и ноги, и легкие, и желудок?..
Гонсалес даже передернулся от возмущения.
- Ни Гамов, ни я не превращаем наш суд в игру острот!
- И я не буду. Гонсалес, мы приняли невероятное до бессмысленности решение. Нужен механизм его осуществления. Предлагаю вам сочинить такой механизм. Можете не торопиться. Думаю, ни одного из нас троих не терзает желание срочно сунуть голову в петлю. Доложите свои идеи, когда приведете их в систему. Закрываю Ядро.
Гамов во время моей перепалки с Гонсалесом не проронил ни слова. Зато его передернуло еще больше, чем Гонсалеса, когда, я пустился в рассуждения о виновности таких членов тела, как ноги, легкие и желудок. Не сомневаюсь, он вдруг увидел, что его трагическая идея самообвинения может рассматриваться и как предмет, достойный осмеяния. Трагическое хотел испытать, смешное было непереносимо. Обычно он покидал Ядро одним из последних, сейчас он удалился первый. За ним ушел Гонсалес. Молчавшие до того члены Ядра обрели голоса.
- Как понимать предложение Гамова? - спросил Джон Вудворт. Он очень редко признавался в непонимании, в подобных случаях предпочитал молчать - профессиональная черта дипломата.
- А вот так и понимайте - по случаю победы наградим себя за великий успех самооплевыванием, - огрызнулся Готлиб Бар.
Пустовойт жалобно воззвал ко мне:
- Андрей, я ничего не понимаю - что будет?
- Будет только то, что будет - и ничего сверх того, - сердито ответил я. Меньше всего мне хотелось раскрывать свое состояние сентиментальному Пустовойту.
Уже за дверью я раздраженно попенял Павлу Прищепе:
- Я всегда был уверен, что ты мастер разведки. Как же ты пропустил, что наш руководитель сходит с ума?
Павел возразил:
- Не он один. Ты тоже подыграл ему, а не опроверг его безумие. И вообще вы с Гамовым поставили меня разведывать дела наших противников, а не ваши собственные душевные катаклизмы. Я не следил за Гамовым, за тобой - тоже.
- Очень жаль, что не следил за нами, меньше было бы неожиданностей, - вырвалось у меня.
Я молчаливо кипел. Меня трясло от негодования. Я отпустил машину и пошел пешком. На улице раза два или три я останавливался и в бешенстве топал ногой по асфальту. Из меня рвалось все то, что я должен был высказать, но не высказал на Ядре. Я перебарывал себя, не давая впасть в истерику. Дома Елены не было. За окнами темнело, потом зажглись наружные фонари. Я сел в кресло и вслух приказал себе:
- Никаких эмоций, только понимание.
Приказать себе понимать было легче, чем понимать реально. Эмоции забивали мысли. Негодование понемногу превращалось в обиду. И негодование, и обида подводили к пониманию. Я спросил себя - что случилось? Меньше всего я боялся за собственную безопасность или за потерю своего государственного лица. Я негодовал, что Гамов скрывал от меня не только свои тайные помыслы, но и поступки, а я должен был знать все, что знал он сам. Гамов счел меня недостойным быть поверенным его души. Тому же Гонсалесу, даже тощему Пимену Георгиу или лохматому Фагусте он поверял то, чего не удостаивал меня. Почему? Может быть, я сам породил в нем невозможность полного доверия?
И дойдя до такого вопроса себе, я по-новому взглянул на то, что делал Гамов и что мог делать я, если бы он был со мной искренним.
Во мне восстанавливались картины прошлого, и я начинал находить в них то, что ранее не осмысливалось. Я вдруг понял, что никогда по-настоящему не понимал Гамова. Я всматривался в него ежедневно, но не видел его - не все в нем ясно видел, так правильнее. Он воображался мне парадоксальным и непредсказуемым, им командуют внезапные импульсы, внезапно же посещают политические озарения. И только иногда я удивлялся, до чего точно укладываются его скачки в естественное требование обстановки, до чего все кривушки и зигзаги складываются в конечном итоге в размеренное движение к однажды вычисленной цели. Цели, которая заранее допускала, даже предписывала, даже сама предупредительно создавала условия для парадоксальных поворотов, для точно рассчитанных зигзагов. Он шел не прямо, а криво к ясной и прямой цели. Он уподобил себя водоходу, вышедшему из начального пункта А в далекий конечный пункт Б. И старт и финиш абсолютно ясны, но, Боже мой, как непроста, как опасна своими поворотами, рытвинами и зигзагами дорога между ними, между реальным стартом и желанным финишем.
И поняв это, я сразу понял и то, что, если бы мы, помощники Гамова, знали, по какой дороге он направит нас, какие загодя предвидит препятствия и загодя же продумает, как их преодолевать, мало кто стал бы ему помощником. Конечную цель движения видел лишь он один, мы же вглядывались в появлявшиеся препятствия и помогали преодолевать их. На большее нас не хватало.
И я вспомнил вечер нашего знакомства, когда мы с Гамовым выручили двух девушек, попавших на улице в руки хулиганов, и Гамов повалил на землю и чуть реально не загрыз кинувшегося на него с ножом дюжего верзилу. Как меня тогда удивила свирепость его драки, как поразил вопль сраженного хулигана: "Так же не дерутся люди! Так же не дерутся!" Смог бы я дружески сойтись с Гамовым, если бы знал, что дикая его ярость в драке не случайная вспышка гнева, а коренное свойство характера и что еще и года не пройдет, как он, захватив верховную власть и стране, открыто объявит всем, что власть эта будет непросто строгой, а свирепой. Именно это страшное слово он выбрал для борьбы с бандитизмом. Нет, сказал я себе, не обманывайся, ты не отшатнулся бы от Гамова, если бы и предвидел, что уличная драка не случайная вспышка, а сознательная манера борьбы с ночным отребьем. Они лучшего и не стоили, эти звери, хищной стаей нападающие на женщин и стариков, так бы ты сказал себе. И ты одобрил пытку пленника Биркера Штока, тот готовился принять физические терзания, даже смерть, но не вытерпел унижения. А ведь это был не случайный гнев Гамова, а новый метод - заменить терзание тела тяжким испытанием духа. Ты принял, казалось тебе, единичный случай. Но разве не произошло того же, когда Гамов внезапно надумал часть захваченных в бою денег отдать солдатам? Импульсивный поступок ты принял, а если бы тебе тогда же сказали, что это отныне военная политика - оплачивать банкнотами геройство в бою, взвешивать в золоте любовь к родине? Обстоятельства принудили нас ввести неклассические методы войны, так ты объяснил свою готовность на них. Внешние обстоятельства или железная воля, хитро моделирующая обстоятельства, чтобы сделать возможными заранее продуманные действия? Вспомни, гневно сказал я себе, как ты придумал собственную казнь за измену, чтобы враги поверили в хитро им подсунутый обман. Как ты гордился самопожертвованием, какой поистине геройской представлялась тебе твоя решимость. А если бы ты знал, что так умело создали обстоятельства, чтобы мнимое твое самопожертвование могло преодолеть их? А если бы еще добавили, что никакая это не чрезвычайность, а давно уже применяется мнимая казнь для устрашения живущих, и что столь же давно разработана техника смерти без реального умерщвления? Согласился бы ты и тогда взойти на эшафот, обрек бы на муки собственную жену, как и ты, ничего не знавшую о мнимых казнях? В обмане, равноценном подвигу ты углядел веление рока, - от обмана стандартного, по-деловому разработанного, ты бы с отвращением отшатнулся. Разве не так?
И еще я вспомнил последний и, может быть, главный из тайно спланированных парадоксов Гамова, когда мы, исполнители его верховной воли, чуть ли не все разом отказали в выполнении. Ибо он, хоть и готовил нас именно к такому ходу, все же переоценил меру нашей безгласности. Он потребовал открыть пищевые склады для врагов, сражавшихся с нами. А мы отвергли такой поступок, как бессмысленный до преступности. И он восстановил на нас весь народ, поднял его на самопожертвование, равное безумию. И чем поднял? Молением о собственном здоровье. И ведь это был обман, чудовищный обман. Воздвигли перед каждым дилемму: здоровье диктатора против части твоего пайка, малой части твоего благосостояния. Но реально ведь речь шла отнюдь не об одном твоем пайке, о миллионах пайков, о благополучии народа, и все это - за здоровье одного человека! Переметнул весь спор из огромной схватки держав в маленькую, очень частную, очень личную задачу - что важней: частица твоего пайка или мое здоровье? Нет, обман был не в том, что он поставил на кон свою жизнь! Уверен, не встал бы Гамов с постели, скажи народ не словечко "да", а словечко "нет". И был бы ему конец реальный, а не придуманный. Обман был в том, что каждому надо было решать, что нужно государству, а каждому померещилось, что нужно только одному человеку!
Вся моя прошлая жизнь, начиная с момента, как я пошел помощники к Гамову, вдруг представилась сетью хитросплетений, обманов себя и других - кривушки, скачки и зигзаги, - камуфляж вместо истины. И в этом хаосе обманов и обходных дорог я - локомотив, непрерывно поворачивающий на очередную кривушку по указке свыше.
Я понемногу успокаивался, негодование стихало. Я постепенно стал понимать, что если и был обман, то в мелочах, в кривизне избранной дороги, но не в сути конечного пункта. Мы хотели победить в войне - и победили, цель достигнута. Мы - вместе с Гамовым, не он один - задумали ценой одной войны уничтожить все войны - и разве не совершилось? Почвы для межгосударственной вражды больше нет, ибо нет больше враждующих держав. Чего хотели, того и добились - разве не так? Конец - делу венец, говорили предки. Надо праздновать и торжествовать, таково нормальное понимание событий.
Да, нормальное, сказал я себе и снова взволновался. Нормальное у человека, нормально толкующего события. А Гамов, взамен торжества, потребовал суда над собой. И принудил нас дать на это согласие, еще и потянул двух помощников на скамью подсудимых. Что реально таится в его просьбе? Новый зигзаг в политике?
Я обессилел от трудного размышления. Мне захотелось поесть, потом прилечь. Я пошел на кухню поискать еды. Вошла Елена и присела к столу. Я положил ей ветчины и зеленого горошка.
- Как хорошо, что кончилась война, - весело сказала она. - Нормальная еда перестала быть предметом мечтаний.
- К сожалению, война не кончилась, - хмуро возразил я.
Она встревожилась.
- Как тебя понимать? Кто-нибудь отказывается от Союза? Лон Чудин? Не верю, я этому честолюбцу!
- Я ему тоже не верю, но он подписал общее решение. Против себя он не пойдет.
- И правильно сделает. Никто не идёт против себя.
- Я знаю одного, кто восстал на себя.
- Кто этот безумец?
- Наш руководитель - Гамов!
- Гамов? - Она чуть не со страхом посмотрела на меня. - Неужели он опять заболел? Ты сказал, что война не окончилась. Значит, он?..
- Именно это. Гамов объявил войну себе, да и своим главным помощникам - мне и Гонсалесу. Он просит суда над нами троими.
Она глядела на меня распахнутыми глазами.
- Я ничего не понимаю, Андрей.
- Ты думаешь, я что-либо понимаю? Не преувеличивай моей сообразительности. Я путаюсь среди разных мыслей, как в глухом лесу между деревьями.
- Расскажи подробней, что произошло. Будем думать вместе.
Я описал спор, вспыхнувший на Ядре. Не скрыл и метания мыслей, томивших меня, когда я вернулся домой.
- Я совсем потерялся - кто мы? Герои или преступники. Ожидаем заслуженных наград за победу или столь же заслуженных кар за провины? Гамов - руководитель объединенного мира или кандидат в тюремную камеру? Одно несовместимо с другим. И не хочу признавать за собой вины!
- И правильно, что не признаешь! Ибо нет за тобой вины.
- А как объяснить всему миру, что от заместителя диктатора утаивались важные события и планы? Что меня оскорбляли недоверием?
Она впала в такое же возбуждение, что недавно изводило меня. Только мысли ее складывались по-иному. Она воскликнула:
- Нет, не так! Не оскорбление недоверием, а уважение к твоей честности. Опасение, что обходные пути к успеху встретят твое противодействие. Гамов слишком ценил тебя, чтобы испытывать твою прямоту.
Елена сказала мне то же, что говорил недавно сам Гамов. Даже слова были похожие, и такая схожесть не могла утешить меня. Но если Елена объяснила отношение Гамова ко мне, то его отношение к самому себе оставалось тайной. Она заговорила и об этом.
- Андрей, до чего ты плохо разбираешься в Гамове! Была одна важная причина, позволявшая ему не мучиться, - прямая дорога к далекой цели.
- Тайная причина, заранее дававшая индульгенцию его грехам?
- Да, именно то, что он заранее постановил для себя отдаться суду, который и оценит меру созданного им добра и причиненного зла. И сделает это только в случае победы, ибо нормально победителей не карают при жизни, суд им выносит история в будущем, когда это их уже не может волновать. Гамов и тут пренебрег классикой. Он открыл в истории новую дорогу и первым зашагал по ней. Нужно восхищаться его смелостью, а не негодовать на него.
Она и впрямь восхищалась. Меня всегда задевало ее преклонение перед Гамовым. Я уже знал, что преклонение не связано с любовью, для ревности оснований не было. Но я ничего не мог поделать, я тоже восхищался Гамовым, но ее поклонение уязвляло меня.
- Значит, ты считаешь правильным новый поступок Гамова?
- Конечно, разве можно в этом сомневаться?
- Я сомневаюсь. Что даст ему публичный суд?
- Полное оправдание, если не найдет вины. И очищение, если кару объявят. Разве наказание не снимает преступления?
- Смотря какая кара и какие провины... Иные наказания ликвидируют не только вину в преступлении, но и самого преступника. Если суд приговорит Гамова, да и твоего мужа заодно, к смертной казни...
Такая мысль, по всему, не являлась ей в голову. Она с испугом поглядела на меня. Боюсь, философия предстоящего суда вполне открылась ее уму, но судейская практика оставалась в тени. Я чувствовал удовлетворение, что напугал ее.
Она быстро оправилась и начала снова спорить.
- Ведь судьей будет Гонсалес, так? Вместе с тобой и Гамовым он будет судить и самого себя. Неужели он поднимет руку и на себя? Одного Гамова он осудить не сможет. Ты лучше меня знаешь Гонсалеса....
- Я лучше тебя знаю Гонсалеса и потому скажу - понятия не имею, как он поступит. Он из самосожженцев, которые лезут в костер впереди своего вожака.
Я постарался смягчить эти нерадостные слова почти веселой улыбкой. Но я не был одарен искусством Пеано демонстрировать хорошие мины при плохой игре. Она качала головой.
Я понимаю, что должен описать хотя бы главное, что совершилось до придуманного Гамовым суда. Ибо каждому ясно, что не могло только что конституированное мировое правительство начать с публичного самосуда. Надо было сконструировать автоматически действующую власть, а потом уже на время отделяться от управления, чтобы сразу все не застопорилось.
Поэтому обойду молчанием нашу гигантскую работу в месяцы, предшествовавшие суду. Главными фигурами стали Бар и Вудворт. Им вручалась центральная власть на время вынужденного, моего и Гамова, бездействия, когда мы займем места на скамье подсудимых. А если с этих скамей нам уже не вернуться в правительство, то они пойдут сами по намеченному пути, так мы решили. Я только посоветовал обоим не повторять, воссев на наших местах, тех наших ошибок, которые Гамов счел достойными судебного преследования. Вудворт даже не улыбнулся, а Бар язвительно заверил, что главной нашей ошибкой он считает создание Черного суда, еще и поныне не распущенного. И потому первым его действием, если мы уйдем от власти, будет ликвидация всего, что хоть немного напоминает Гонсалеса. Я от души поддержал его.
А затем было объявлено о сессии Черного суда в его обычном составе и что на сессию вынесено обвинение диктатора Гамова, его заместителя Семипалова и самого председателя Черного суда Гонсалеса в том, что они, находясь у власти, совершали преступные действия.
Первым ответом во всем мире было то же, чем мы ответили на Ядре Гамову о суде над ним, - ошеломление. Недоумение сменилось протестами, протесты превращались в дикие споры. Я не буду ничего этого касаться, чтобы не уходить от главного. Скажу только, что еще никогда весь мир так не бушевал, как в дни, предшествовавшие суду.
Лишь на одном остановлюсь подробней. Ко мне на прием попросился сенатор Кортезии Леонард Бернулли.
Я с трудом узнал его, так он постарел.
- Думал, что вы, Леонард, никогда не согласитесь пожать мне руку, - сказал я, улыбаясь и сжимая его ладонь.
- Вы не Джон Вудворт, того никогда не одарю рукопожатием, - проворчал он, удобно умещаясь в кресле.
Я уже говорил раньше, что Бернулли не брал красотой. Он был слишком непропорционален - короткое туловище, широкие плечи, массивная голова на плечах - почти без шеи - и руки, достающие до колен, как у обезьяны. Части, из которых складывалось его тело, составляли комбинацию уродств, а не совершенств. Он представал глазу по-звериному сильным - наверно, и был таким - и всегда сохранял обличье зверя, только явившегося в человекоподобии. Одни глаза его, острые, умные, мгновенно вспыхивавшие и погасавшие, были столь по-человечески проницательны, что один взгляд в их глубину - верней, столкновение взглядов своих и его - заставлял забывать о его выдающемся уродстве.
Ощущение своего политического поражения и долгое пребывание в тюрьме не могли не сказаться на его облике. Но я ожидал, что уродства сенатора станут еще уродливей, обезьяноподобность будет еще звериней. Но уродливость Бернулли не усилилась, а смягчилась. Он похудел, голова, оставаясь столь же массивной, лежала не на плечах, а ворочалась на настоящей шее. И широкое лицо стало гораздо уже, только нос не уменьшился. Красивым он, конечно, не стал, но и прежним уродством не отвращал.
- Вы, конечно, знаете, о чем я хочу поговорить? - начал он.
- И отдаленно не догадываюсь, - ответил я.
- Тогда ставлю вас в известность, что возвращаюсь к политике.
- Отлично делаете. Какие же политические задачи вы себе ставите?
- Те же, что были прежде. Но хочу их усилить и расширить.
- Если вы соблаговолите...
- Именно для этого я и явился. Я был врагом Аментолы. Я не щадил его за то, что он плохо вел начатую войну.
- Сколько знаю, войну объявил наш тогдашний лидер Маруцзян.
- Перец и соль одинаково лишены сладости. Маруцзян уже не фигура. Что ворошить его стершиеся следы в песке истории? Аментоле вы оставили власть, только ограничили ее. Значит, и ответственность за все его дела сняли. Я хочу, чтобы он был наказан за то, что потерпел поражение. Побежденных всегда судили. Не будем пренебрегать хорошими традициями.
- В новом наступлении на вашего врага Аментолу вы видите усиление своей прежней деятельности? Но вы еще собираетесь расширить борьбу. Против кого расширение?
Он посмотрел на меня, как на тупицу.
- Против вас, конечно! Провести с успехом всю военную кампанию и завершить чудовищной глупостью! Судить вас за это, судить!
Я засмеялся:
- Бернулли, мы и без ваших стараний отдаем себя под суд.
- Не тот суд. Настоящий, а не дурацкий! Вас надо судить за одно намерение идти в обвиняемые. И не выискивать в отдельных поступках во время войны какие-то грехи, войну в целом вы провели блестяще, это признает даже такой политический дебил, как наш президент Аментола. Ваш поступок со мной! Ведь шедевр! Акция высшего порядка! Я исступленно спорил с вами, но уже в тот момент сознавал, что сражен высшей силой. Только политический гений мог спланировать мое похищение. Кто был автором этой акции - вы или Гамов?
- Гамов вдохновитель всех наших действий, но в вашем похищении роль сыграл и я. Вся же организация легла на полковника Прищепу.
- Я так и думал, что без вашего участия не обошлось. Моему бывшему другу, недотепе Джону Вудворту, такие операции не по плечу. Пользуюсь случаем, чтобы принести вам искренние поздравления по случаю великолепной смерти на эшафоте. Я не отрывался от стереовизора, когда вы просунули голову в петлю. До ужаса было похоже на правду. Кстати, именно воспоминание о том происшествии привело меня к вам.
- Хотелось бы ясней...
- Сейчас объясню. Вы совершаете противоестественную операцию, отдавая себя под суд. Все ваши действия - дикие парадоксы, такие до гениальности непредвиденности, что вас зачаровала собственная необычайность. Но сейчас не будет любимых вами камуфляжей. Отдавая себя под суд, вы возрождаете силы, сраженные вами и жаждущие отмщения. Не заблуждайтесь! Если станете перед реальным судом, отыщутся сотни поводов, чтобы послать вас на виселицу. Не рискуйте своей жизнью. Вы прекрасно победили нас, не лишайте же мир результатов своей победы.
Пока он говорил, я обдумывал возражения.
- Бернулли, вы толкуете суд только в смысле - осуждать. Но суд способен и оправдывать, это тоже его функция. Кстати - почему вам не принять участия в нашем суде над собой? Не обвинителем, этого вы не пожелаете, а защитником?
- Уже назначены защитник и обвинитель - Фагуста и Георгиу.
- Официальные - да, но могут быть общественные.
Бернулли встал.
- Очень ценная мысль. Сегодня же напрошусь в свидетели защиты.
После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что такой еще недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту - немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться и врагами благом для всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял, что воспринял неожиданный проект Гамова как его новую блажь, как новый крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя - а желает ли он благополучного исхода? И что сочтет благополучным исходом - оправдание или осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моем решении присоединиться к Гамову на скамье подсудимых!
Я вызвал секретаря и спросил, много ли людей просится на прием из тех, кого я сам не вызывал.
Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел и Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и Вилькомиром Торбой, и его Величество Кнурку Девятого, и генерала Армана Плисса, и философа Ореста Бибера - разумеется, вместе с писателем Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю:
- Всем отказывать. Буду принимать тех, кого сам хочу увидеть.
Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где произошел захват нами власти.
За длинным торцевым столом председательствовал Гонсалес в мантии, рядом размещались по двое его безликие судейские офицеры в черных воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими свидетелями - по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую Константин Фагуста. А за третьим столиком - для докладчиков - заняли места мы с Гамовым. Я не удержался от шутки:
- Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те места, на которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала Комлина. Когда их увели под конвоем, вы еще сказали что-то непонятное, вроде "эс швиндельт". Старое состояние не возвращается?
Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память, но он не вспомнил, что тогда говорил.
Первый день заняла судейская процедура - присяги, регламенты, уточнение списка свидетелей и еще многое такого же рода.
Второй день отвели докладу главного обвинителя.
Прежде всего о нем самом. Он преобразился. Я сотни раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным - низкорослый, худой, немногословный, с лицом без характера. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характеристикой его натуры. Он просто должен быть таким, чтобы быть на своем месте. Он не имел права иметь другой голос, кроме нашего, другое перо, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.
Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрел громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко - почти до исчезновения - утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нем появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его - неприметность. Глашатай правительства, он был не виден, обвинитель правительства, он стал виден всем. Он вдруг обратился в личность из фигуры. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.
Начал он вполне, мне показалось, разумно, что в любом процессе противоборствуют две стороны - удачи и поражения, добрые дела и скверные, проникновения в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть все же гигантская разница между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой оценки. Нельзя принимать равно добро и зло, как нельзя одинаково относиться к красоте и уродству - красота все же восхищает, уродство все же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо хвалить, за плохое - осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесенные в нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей - естественно, благостных - враги ведут борьбу. Войну он не исследует. В войне зло неизбежно, оно душа войны, зло пронизывает весь ее ход от начала до завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были неизбежны, но широко использовались как моторные стимуляторы государственного процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.
И он начал с того, что, еще не захватив полностью власти, Гамов ввел еще неслыханные кары, ущемляющие не только физическое существование, что в делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные. Он имеет в виду то, что обвиняемые прикрывали словцом "неклассические". Расстрел виновного на войне - акт классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму? Жизнь сохранена, но опозорена - лучше ли смерти такая жизнь? Гамов, овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой, суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая характеристика его устраивала. И пошел свирепствовать! В тюрьмах отбывали сроки тысячи заключенных. Преступники как преступники - каждый получил именно то, что заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока, чтобы выйти на волю. Но Гамов сменил Маруцзяна, и мигом сменилась судьба обитателей тюрем. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов, частых жителей тюрьмы, отдыхавших в ней между разбоями на воле, заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорен к смертной казни, но впоследствии помилован, помилование отменили. Тюрьмы же разгрузили от оставшихся - отправили всех на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрей тюремного режима. И ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей преступников. Родителей ушедшего на разбой подростка тоже арестовывали, конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением: "За воспитание у сына тяги к преступлению". А ведь никто сознательно не воспитывает в своем ребенке злодейства, тут действовало тяжелое время и окружение.
- До зверств доходило стремление наказывать не одного преступника, но и знакомых, получивших хоть микроскопическую пользу от его преступления, - с пафосом разглагольствовал Пимен Георгиу. - Одна девушка познакомилась с обаятельным парнем, он водил ее в ресторан, они танцевали и веселились. Что естественней, чем такая дружба молодых людей, чем слияние их юных душ? Но парня арестовали, он участвовал в разбоях, все его ресторанные деньги были из вывернутых чужих карманов, на иных даже лежали невидимые капли крови. Я согласен, разбойник заслужил многолетнюю тяжкую работу в северных зонах. Но почему выслали девушку? Чем она виновата? Она рыдала, протягивая руки к судьям: "Пощадите, я ему не помогала, я только танцевала с ним!" Не пощадили! Была ли необходимость в такой свирепости, спрашиваю?
- Еще один чудовищный случай, - продолжал Георгиу, распаляясь. - Я говорю об Антоне Карманюке, подполковнике полиции, неоднократно награждавшемся, отце троих детей. Его повесили у дверей его же собственного участка в парадном мундире с позорной надписью, что он выпустил на свободу за мзду пойманного разбойника. И свирепый суд не принял во внимание ни того, что разбойника этого поймал сам Карманюк, и что им оказался брат его жены, и что жена валялась в ногах мужа, пока он не согласился отпустить ее брата. Никакого снисхождения не оказали судьи полковника Гонсалеса, приговор утвердил другой обвиняемый, генерал Семипалов. Карманюка повесили, его жену и детей выслали, имущество конфисковали. Где справедливость? Я уже не говорю о милосердии! Какое искать милосердие у Гонсалесов и Семипаловых, но элементарная справедливость должна же быть!
Все остальные обвинения были в том же роде. Он нанизывал одно на другое, десяток на десяток, сотню на сотню. Я мог только удивляться, как он собрал столько наших проступков, как тщательно изучил их, с какой подробностью сохранял в памяти. Многие обвинения были неоспоримы. Что я мог сказать в защиту казней Мараван-Хора и его приближенных в Кондуке и репрессий против населения этой несчастной страны, или в защиту расправ в лагерях наших военнопленных, когда освобожденные солдаты платили своим недавним мучителям ответными муками и казнями? Все было злом - одноподобным злом - и то, что вынудило наш ответ на издевательства над нами, и самый этот ответ.
- Я уже не говорю о такой чудовищной "неклассичности", как плата за убийство врага в бою, хотя такая награда усиливала до крайних границ стремление к смертоубийству, - вещал Пимен Георгиу. - И не только потому, что жажда убийства есть поощряемая обыденность войны, а зла, предписываемого солдату как подвиг, я обещал не касаться. Но вдумайтесь в другое. Они оплачивали родным смерть убитого в бою солдата. Это же возмутительно, хотя на поверхностный взгляд могло показаться и благородством. Страдание от гибели родного человека смягчалось солидной в нищем быту денежной компенсацией. Оплакивание превращалось в оплачивание. Не кощунство ли? Не страшно ли, что в иной семье уже могли с надеждой ждать не возвращения отца семейства либо пока еще юного сына, но и солидного чека, свидетельствующего о его славной гибели в бою? Не становится ли тот страшный чек желанным? Уже не только страшатся гибели родного человека, но и рассчитывают на его гибель. Нет, не все, я никогда не брошу такое дикое обвинение всему народу. Но если хоть в одной нестойкой душе породится такая жажда чека, то нравственности всего народа будет нанесен великий ущерб. Вот к чему реально приводила такая благородная по виду акция, как оплата родным гибели их сынов, отцов и мужей в бою. Великая безнравственность делалась реальной - гибель родного человека становилась выгодной.
Разделавшись с оплатой убийств и плена, Пимен Георгиу обратился к преступлениям Священного террора и Акционерной компании Кар. Правда, тут он разошелся, но и любому другому на его месте хватило бы материала для тяжких обвинений. Впрочем, он и не ставил себе цели перечислить все случаи преступлений, совершенных под маской возмездия или справедливости. Черный суд прикрывался справедливостью, но это всегда была лишь целесообразность сегодняшнего дня, нужная только одной из воюющих сторон. Выгоду Латании Гонсалес декретировал как всеобщую норму поведения. А из такой нравственной формулы вытекала абсолютная безнравственность. Гонсалес платил бандитам, как героям, больше платил, чем платят героям, ибо то, что они делали, было особо выгодно Латании. Настало страшное время, когда нападение исподтишка, охота за чьей-то головой стали гораздо выгоднее, гораздо почетней, чем отличная работа в тылу. Все то, что министерство Террора свирепо преследовало в своей стране как преступное, оно поощряло в других странах как благородное. Гонсалес и его слуги виноваты не только в отдельных преступлениях, а в значительно большем - они поднялись на все человечество, исказив ту основу, на какой зиждется вся наша культура, понятие о морали, общепринятые нормы этики. Будет ли нравственным жестокое наказание нарушителям нравственности?
Во время длинной тирады редактора "Вестника" я поглядывал на Гонсалеса. Он не смотрел ни на нас, ни на стол обвинений и защиты. Иногда он поднимал склоненное лицо и улыбался какой-то очень жалкой улыбкой. Он оставался главным судьей на процессе, странным судьей, вынужденным выслушивать обвинения против самого себя и наделенным правом решать судьбу обвиняемых, в первую очередь - свою. Впервые его облик не отвечал возложенному на себя бремени. Я не любил Гонсалеса. Меньше всего мог бы кто потребовать от меня сочувствия этому страшному человеку. Сейчас я сочувствовал ему. Он не был страшен, он был печален. Было всегда загадочное противоречие между ангельской красотой его лица и отвратительной жестокостью его дел. И вот - противоречие это исчезло. Лицо не опровергало душу, а впервые выражало ее. Он молчаливо соглашался со всем, что валил на него Пимен Георгиу. Такой человек способен осудить себя на смерть, с беспокойством думал я.
Я понемногу уставал от словопотока Пимена Георгиу. Я продолжал записывать все, что он предъявлял правительству, но даже рука отяжелела, так их было много. Мне хотелось встать и обрушиться на него, я мог легко подобрать оправдания доказательнее обвинений. Регламент суда не позволял такого самоуправства. Я сидел рядом с Гамовым. Он, как и я, записывал все обвинения. Иногда я поглядывал на него. Ни следа недовольства не отпечатывалось на его лице: он предвидел все, что выскажет Пимен Георгиу.
Гонсалес после речи обвинителя закрыл судебное заседание. Следующий день он отвел возражениям Фагусты против доклада Георгиу.
Должен теперь сказать о Константине Фагусте. В отличие от Пимена Фагуста внешне не переменился. Доселе он славился у читателей злой критикой наших действий. И я не понимал, почему он вызвался в нашу защиту, стать обвинителем ему было бы естественней, как и постоянному глашатаю наших решений Георгиу больше приличествовало бы пойти на нашу защиту.
Оба отлично понимали, что постороннему зрителю - или слушателю - их внешняя роль не может не показаться противоречащей прежнему поведению. Фагуста не постеснялся выразить это открыто - прямо обвинил Пимена Георгиу в неискренности.
- Признаться, меня удивляет, - так начал он "прения сторон", - что неизменный пропагандист воли правительства, редактор официального "Вестника", вдруг переметнулся в отвергатели. Есть ли для такой метаморфозы убедительные причины?
- Беспричинных явлений не бывает, Фагуста, - ответил Георгиу. - Разве вы не изучали это в курсе философии?
- Оставим пока философию в покое. Я ведь спрашиваю не о причинах вообще, а об убедительных причинах. Вот они-то имеются ли?
- Да, имеются. Даже вам они покажутся достаточными.
- Для этого я должен их знать. Повторяю...
- Не надо, Фагуста! Отвечаю. Главной причиной было то, что правительство вводило меня в курс всех своих начинаний. Мне не приходилось измышлять несуществующее, я ничего не придумывал.
- Согласен. Вы были тем, что некогда именовалось "Голос Бога". Но я ведь спрашиваю не об этом. Почему раньше вы рьяно поддерживали все акции Гамова, а сейчас столь же рьяно нападаете на них? В статьях, публиковавшихся в вашем "Вестнике", сплошные панегирики правительству. Разве не так?
- Так. Но из этого не следует, что я поддерживал все, что печатал. Моя газета - официальный орган. Она говорила то, что правительству хотелось.
- Стало быть, вы писали то, что самому не нравилось. Убеждали нас в одном, а сами оставались уверенным в другом. Такое поведение носит точное название: лицемерие! Вы лицемер, Георгиу! Редакционные статьи, которые вы писали...
- Я печатал редакционные статьи, но вовсе не писал их. Их писал другой человек. Между прочим - член правительства. Скажу определенней - у меня не было права редактировать их. Да это было и не нужно. Литературная рука автора статей была гораздо сильнее моей.
- Но редакционные статьи шли без подписи. В журналистике это означает, что содержание статей совпадает с мнением редактора.
- Не существует правил без исключений.
- Тогда поставлю новый вопрос. Кто же был этот загадочный член правительства со столь высоким авторитетом, что вы не осмеливались редактировать его творения, хотя их содержание вызывало возражения?
- Мне не хотелось бы отвечать на такой вопрос без специального разрешения нашего главного судьи.
- Разрешаю отвечать на любые вопросы защиты, - постановил Гонсалес и добавил: - И меня интересует, кто печатал у вас статьи, комментирующие нашу правительственную деятельность.
- Не просто комментирующие, а активно освещающие их небходимость и правоту. Все анонимные редакционные статьи писал сам Гамов. Надеюсь, теперь вы понимаете, что не имело никакого значения, согласен ли я или не согласен с их содержанием. Равно не было у меня и права вносить что-либо свое в их текст.
Признание Пимена Георгиу в сотрудничестве с Гамовым не показалось мне ошеломляющим. Редактор "Вестника" часто появлялся у Гамова в его служебной комнатушке, приносил портфель, полный бумаг. Гамов, наверное, вносит свои поправки, дает указания, на какой теме сосредоточиться в ближайших выпусках "Вестника". Так думал я раньше, но не предполагал, что Гамов решил сам удариться в журналистику. Можно удивляться лишь тому, где он находил время для таких занятий, все же побочных рядом с основными делами. Но это была уже иная проблема.
Но если я не услышал ничего поражающего в ответе Пимена Георгиу, то Фагусту он ошеломил. Это было даже забавно. Он привстал, сел, вдруг побагровел, широко открыл рот, словно готовясь извергнуть целую речь, но не произнес ни единого слова. Он словно бы захлебнулся невысказанной речью. Даже для невнимательного зрителя виделось ясно, что Фагуста, всегда слывший проницательным журналистом, на этот раз не показал способности к разгадкам политических секретов. Мне реакция Фагусты на сообщение Георгиу, показалась куда удивительней, чем само сообщение. В тот момент сам я и не подозревал, что могло так потрясти лохматого журналиста. И когда пришло объяснение его состоянию - мое потрясение не уступало тому, что испытал Фагуста.
До педанта Георгиу смешные положения не доходили, но сейчас и он счел возможным поиронизировать:
- Как видите, Фагуста, вы не должны обвинять меня в неискренности. Не обернуть ли такое обвинение против правительства? В дополнение к преступлениям еще и неискренность...
Фагуста с трудом, но овладел собой.
- Дело не в неискренности, Пимен. Это все мелочи, искренен, неискренен... Произошло нечто более важное.
Гонсалес обратился к Фагусте:
- У вас есть еще вопросы к обвинителю?
- Больше вопросов нет, - буркнул Фагуста.
- Тогда переносим судебное заседание на следующий день.
Эта ночь шла без сна. Я не давал заснуть Елене, она не давала спать мне. Весь день она провела перед экраном стереовизора, ночи нам еле хватило, чтобы обсудить судебное заседание. Елена негодовала. Неприметный прежде Пимен Георгиу виделся ей теперь сборищем всех недостатков. Фагуста правильно упрекнул его в лицемерии. Он лгал, что был против правительства! Посмел бы он хоть раз не согласиться с Гамовым - и близко бы не подошел к редакции своей газеты.
- И такая лживая душонка осмеливается учить нас морали! - возмущалась она, - Я смотрела на тебя и Гамова, ни один не дал ему отпора!
- Я смотрел на Гонсалеса. Было чем любоваться.
- Ты любовался Гонсалесом? Ты же всегда твердил, что красивая физиономия этого человека лишь камуфлирует его душу.
- Сегодня они совпали - лицо и душа.
Новый день весь отдали Фагусте.
Он говорил с утра до вечера. Если я скажу, что он произнес блестящую защитительную речь, то этого будет мало. Дело было не в том, что он подробно излагал события, рассказанные мною раньше, - и спасение детей наших врагов от губительной водной аллергии, и то, что мы наперекор всем законам войны послали врагам часть своего скудного пайка, чтобы спасти их от голода, и то, что объявив о казнях многих военных преступников, мы их не умертвили, а скрыли в убежищах, а после победы выпустили словно бы заново воскресшими. Все эти факты теперь знал весь мир. Но, собранные воедино, они производили впечатление продуманной концепции благотворения. И конечно, она не только смягчала описанные Пименом Георгиу случаи сознательного зла, но и опровергала их. Таково реальное действие Фагусты на слушателей во всем мире - Омар Исиро усердствовал, стереокамеры зафиксировали каждый жест Фагусты, каждое его слово.
Меня же поразило искусство, с каким Фагуста находил хорошие обратные стороны в действиях, какие Пимен Георгиу объявлял преступными.
- Вот вы говорите, что преступным было решение правительства отбирать больше половины продовольствия, посылаемого Кортезией своим воинам в плену, - говорил Фагуста, обращаясь к Георгиу.
Георгиу немедленно подал реплику:
- Не менее преступным было предшествующее решение снизить общепринятый паек чуть ли не до половины. Сперва осудили пленных на голодное истощение, вынудили этим родных отрывать последнее от себя, чтобы спасти близкого человека из тяжкой беды, а потом ограбили голодных, отобрав и значительную часть посылок.
- Согласен - такими представляются действия правительства, если их рассматривать только с показной стороны. Уменьшение пайка военнопленных - одна сторона. Но тут же обратная: врагам разрешается помогать своим пленным. Этого ведь раньше не бывало, Георгиу, чтобы врагу разрешили кормить своих, томящихся в плену. И разве это плохо? А то, что родные не чувствуют себя бросившими своих близких, что они могут не только бессильно плакать о них, но энергично помогать им, буквально спасать? И не издалека, а приезжая в их лагеря, ведь и это было разрешено - увидеть своего сына, своего мужа, обнять его, побыть с ним... Почему вы об этом забываете, высоконравственный Пимен Георгиу? И ведь это только часть обратной доброй стороны, есть и другая, еще важней. Вы ничего не сказали, куда подевалось награбленное, как вы изящно поименовали изъятие части продовольствия. А ведь его направили в лазареты, в детские дома, спасали раненых солдат, предохраняли детишек от дистрофии. Что в этом преступного, спрашиваю? И разве сами кортезы не чувствовали, что названное вами грабежом смягчает их собственную вину перед нами, перед пострадавшими в боях с ними, перед нашими детишками, голодающими от войны? Мы разрешили женщинам, объединенным в Администрации Помощи Нормой Фриз, посещать все лагеря военнопленных, все госпитали, все детские учреждения, чтобы они могли сами убедиться, что все изъятое идет только на добрые дела. Так не будет ли аморальным объявлять аморальными эти акты благотворения? Вот как оно поворачивается, уважаемый Пимен Георгиу. У вас тоже две стороны. И показная - осуждение чужого зла - лишь камуфлирует обратную сторону - отрицание, реального добра. Осуждать вас за это так же сурово, как осуждаете вы? Или милосердно пожалеть вас, что не сподобились понимать реальную жизнь, если она предстает не в примитивной прямолинейности, а совершается как многообразный, многосторонний процесс?
Все это Фагуста выкладывал почти доброжелательно. Впервые я слушал его с удовольствием. И не только потому, что он не обрушивал на нас злую критику, а защищал. От его критики мы и прежде могли легко оборониться, указывая на ее односторонность. Его нападки на нас были столь же прямолинейны, как и официальные восхваления Георгиу. Но сейчас он раскрывал неоднозначность наших действий, докапывался до их глубины, а не скользил по поверхности. Я всегда полагал, что обвинение в принципе сильней защиты, сейчас защита брала верх над обвинением. Во всяком случае, я именно это услышал в Фагусты.
Пимен Георгиу повернул против Фагусты его собственный аргумент:
- Вы упрекнули меня, что я, не поддерживая действий правительства, вынужден печатать анонимные статьи Гамова в обоснование этих действий. Вы объявили, что только лицемер поступает так. А как вели себя вы? Печатали разгромные статьи против правительства, а сейчас выступаете в его защиту. Разве это не самая явная двуличность? Вы под влиянием победы переметнулись с одной позиции на другую. Вы назвали меня лицемером. Я мог бы подобрать для вас и пожестче определение - самопредательство. Отречение от того, что недавно исповедовал, восхваление того, что пламенно хулил.
Фагуста засмеялся. Он чувствовал свою позицию более прочной, чем позиция обвинителя.
- Нет, Пимен Георгиу! Я вовсе не переменил свои мнения о действиях правительства. А если бы и переменил, то без двуличности. Был одним, прозрел, исправляю ошибку - движение вперед, а не лицемерие. Но и такое оправдание мне не нужно. Я не изменил своим взглядам...
- Но ваше нынешнее поведение!..
- Оно совпадает с моим прежним поведением. Я критиковал отдельные акты правительства, но не его общую линию. Я был, в сущности, сторонником Гамова, а не противником. И даже как-то говорил об этом Семипалову, только он не понял меня.
- Гамову тоже говорили?
- Он понимал мое поведение.
- И одобрял те критические статьи, что появлялись в "Трибуне"?
- Больше чем одобрял. Он сам писал их.
- Сам писал? Гамов был тайным сотрудником вашей газеты?
- Рад, что до вас дошла эта истина.
- Гамов сотрудничал в "Вестнике" и одновременно писал статьи против себя самого в "Трибуне"? Но ведь это невозможно!
- Тем не менее это было.
Пимен Георгиу до того взволновался, что уже не говорил, а кричал. Фагуста отвечал ему спокойно. Теперь я понимал, почему Фагуста вчера так растерялся, когда Георгиу объявил, что Гамов был тайным сотрудником его газеты. Фагуста не смог допустить, чтобы Гамов противоборствовал с собой, одновременно восхваляя и хуля себя. Ему первому открылась парадоксальность такого поведения - и он впал в ошеломление. Сегодня наступил черед Георгиу потеряться от внезапно открывшейся раздвоенности диктатора. И ему было хуже, чем Фагусте. В конце концов, хвалить себя, обосновывать правильность своих действий - вполне естественный поступок. Но яро нападать на себя? Но зло критиковать собственные действия? Но доказывать в широко читаемой газете, что каждый собственный шаг ведет к великим трудностям и несправедливостям, если не прямо в провал? Для здравого смысла это было немыслимо. Повторяю: Георгиу было хуже, чем Фагусте.
А всех хуже было мне. Мне открылась тайна, о какой я и подозревать не мог. Я встречался с Гамовым каждый день, мы спорили и соглашались, он поверял мне душевные желания, свои отдаленные планы. Так мне всегда понимались наши отношения. И все было не так! Одна фраза Фагусты, что Гамов тайно писал статьи против собственной политики, - разом, как взрыв мины, опрокинула все огромное здание нашего душевного сотрудничества. Я бы мог сказать, что под моими ногами разверзлась бездна и уже нет времени отпрыгнуть - такая вычурная фраза точно описала бы мое состояние.
Я с негодованием повернулся к Гамову. Я хотел, не стесняясь тех, кто находился в зале, бросить ему упрек в двуличии. Я хотел обвинить его в недостойном поведении. Гамов молча, ликующе смеялся. Он радовался эффекту признаний Константина Фагусты. Он наслаждался, что наконец высветилась так долго скрывавшаяся тайна - двойственность его поступков. Бессмысленно было бросать ему в эту минуту упреки. Он счел бы их лишь украшением своей радости.
Тогда я повернулся к Гонсалесу. И то, что увидел, немного примирило меня с обидой на Гамова. Гонсалес изумился еще больше, чем я. Одного взгляда на его растерянное лицо, всегда бледное, а сейчас налившееся кровью, на его испуганно раскрытый рот было достаточно, чтобы сообразить, в каком он глубоком душевном смятении.
Между тем Пимен Георгиу продолжал перепалку с Фагустой:
- Ваше сообщение о тайном сотрудничестве с диктатором так поразительно, что без дополнительных разъяснений не обойтись. Не соблаговолите ли рассказать, как оно возникло?
Фагуста соблаговолил. Он с удовольствием повторил это ёрническое словцо, чтобы показать, как ему приятно исполнить просьбу обвинителя. Фагуста признался, что порядком перетрухнул, когда его внезапно подняли с постели и под охраной доставили к диктатору. Гамов ждал его в комнатке, ставшей потом знаменитой благодаря усилиям Омара Исиро. Охраны - того же Сербина, неотделимого от жилища Гамова, - тогда и в помине не было. Беседа продолжалась до рассвета. Гамов попросил помощи Фагусты в очень важном и очень секретном государственном деле. Оно, это дело, вполне элементарно, если говорить о его техническом выполнении, и чрезвычайно сложно, если описывать его философскую суть. Именно такое определение, "философская суть", дал своей просьбе Гамов - и оно сразу заинтересовало Фагусту, он понял, что речь пойдет о чем-то незаурядном, а все незаурядное - мечта журналиста.
- Многие действия нашего правительства могут оказаться очень непопулярными, говорил мне Гамов, - продолжал Фагуста свой рассказ. - Они вызовут критику. Может возникнуть и противоправительственное движение. Это чревато возможностью бунта. Враждебные страны, та же Кортезия, постараются своими деньгами, своими агентами, своей моральной поддержкой раздуть в открытое пламя тлеющий антиправительственный жар. И возникнет, наряду с внешним, не менее опасный внутренний фронт. Допускать это нельзя. Надо взять критику правительства в свои руки, то есть превратить ее в самокритику. Мы сами отлично разглядим недостатки и прорехи нашего правления, почему не сказать об этом открыто? Читатель, если согласится с критикой, примет ее как выражение своих настроений и будет удовлетворен - не зажимают рот! А если кто не согласится с ней, еще лучше, будет подыскивать аргументы, поддерживающие правительство. Открытой критикой своих недостатков мы создадим громоотвод, чтобы канализировать накопляющееся раздражение без вспышек молний.
- Отличный по цели план, - одобрил я. - Но разрешите и мне сразу начать с дозволенной критики. Кто поверит в искренность осуждений самого себя? Или вы не знаете, что самокритика редко вызывает уважение, но гораздо чаще - раздражение? Общее мнение, чего же он сам-то стоит? Видит, что плохо, признает неудачи, но и примиряется с ними, только себя ругает. Вы не боитесь такой реакции?
- Потому и пригласил вас, что боюсь. Конечно, ни один из членов правительства не подпишет самонападения, на себя. Это выглядело бы комедией. Но почему бы это не сделать вам? Вы так умело критиковали Маруцзяна. Вы прекрасно справитесь с критикой наших поступков.
- Именно потому, что я умело нападал на Маруцзяна, я не могу напасть на вас. Я вовсе не ваш противник, Гамов. Вы пошли по моему пути, но дальше меня. Я критиковал Маруцзяна, вы его свергли. Вы осуществили то, о чем я мечтал. Боюсь, моя критика будет неискренней.
- Я предвидел и это, - сказал Гамов. - Я предлагаю такой план. Статьи против своей государственной линии буду писать я сам. А вы печатайте их в качестве редакционных. Вашей подписи стоять не будет, и моей, естественно, тоже. Согласны?
Фагуста оглядел нас веселыми глазами. Он переживал минуту возбуждения, почти равного торжеству. Его мощные лохмы вздыбились - волосяная шатеновая аура увенчала голову.
- Я сказал Гамову, что на такое содружество согласен, - продолжал Фагуста. - Мне оно даже облегчит выпуск газеты. Иначе пришлось бы самому изобретать критику правительства, а тут оно само подсовывает материал против себя. И гарантирует, естественно, что наказаний не будет, хотя многим покажется, что опубликование подобной критики должно преследоваться. Но, сказал я Гамову, ваше предложение - политическая игра, ловкая, но не сложная. Но вы считаете, что в ней и какая-то философская суть. Простите мою непонятливость, но философии в политическом обмане я пока не вижу.
- Необычность политического хода и есть философская суть моего предложения, так объяснил Гамов, - продолжал дальше Фагуста. - И еще он сказал, что в физике действие равно противодействию. Правда, закон этот относится только к состоянию равновесия. В динамичной социальной жизни он не всегда оправдывается. Ибо если бы действие не пересиливало противодействие, то и вообще никакое развитие не осуществилось бы. Но что действие порождает противодействие, справедливо и в общественных процессах. Значение своих поступков правительство видит и в тех протестах, какие они порождают. И если критику со стороны не услышать, потому что рты заткнуты, то нужно самим взяться за это дело - выяснить степень и формы противодействия. Вот так объяснил мне Гамов. Я не спорил, философия не моя специальность. В эту запутанную область я не имел желания влезать. В заключение Гамов вручил мне готовую статью с критикой первых решений его правительства. И я ее в тот же день напечатал от имени редакции. Вот так и пошло наше секретное сотрудничество.
Пимен Георгиу поинтересовался:
- О вашей договоренности с Гамовым знало правительство?
- Гамов предупредил, что ни Семипалову, ни Гонсалесу не расскажет о союзе со мной. А другие члены правительства стояли от Гамова дальше, чем эти двое.
На этом Гонсалес закрыл третий день суда.
Гамов пошел к себе. Я пошел вместе с ним. В приемной сидели Сербин и Варелла. Варелла почти весело поздоровался с нами, у этого бравого молодца, боюсь, создавалось впечатление, что ничего опасного неожиданный суд не сулит. Сербин с тревогой и надеждой посмотрел на меня. От его прежней ненависти ко мне не осталось и следа. Он знал, что от его кумира Гамова можно ждать любых поступков, созданный им над собой суд был типичным примером такой непредвиденности. И Сербин знал, что я против этого. Он верил, что я спасу его полковника - именно это и высказал мне взгляд Сербина. Объясняться вслух он не посмел.
В комнатке Гамова я со вздохом опустился на диван.
- Какой день, Гамов. Тысячи неожиданностей! В этой связи...
- Знаю, знаю, - весело прервал он меня. - Обрушите на меня массу упреков. Все они справедливы, заранее соглашаюсь.
Я не удержался от улыбки - так запальчива была уверенность Гамова, что он все знает обо мне.
- Не надо, Гамов. Фагуста сегодня доказал, что вы со страстью способны критиковать себя. Против такого искусства я бессилен. Скажите вот что. Вы молча слушаете, что говорят о вас. Боюсь, вам даже нравится, что вас ругал ваш верный - до поры до времени - пигмей Пимен Георгиу. По-моему, это болезненная извращенность, но это уже ваша забота. Не прервете ли свое молчание?
- Прерву, конечно. Произнесу речь.
- Речи вам произносить не впервой. И очень хорошие речи. Надеюсь, с позиций ораторства она не уступит прежним. Но кому нужна эта речь?
Он удивился моей непонятливости.
- Кому? Раз я придумал этот суд над нами, значит, должен доказать, что он отнюдь не болезненная прихоть.
- То есть выступите с обвинениями, а не с защитой?
- Вы правильно понимаете. И надеюсь, вы тоже выступите.
- Тоже с обвинениями?
- Обвинения у вас не получится. Лучше возьмите защиту.
- Взять защиту? - переспросил я. Меня мучило чувство, которое я не мог точно выразить словами. - Зачем вообще эта бессмыслица споров - один обвиняет себя, другой себя защищает? До сих пор мы с вами совершали серьезные дела - вели войну, спасали детей, своих же врагов спасали. Хватало и экстравагантности, но она не отменяла исторической важности действий! Но этот суд! Экстравагантность ради экстравагантности. Зачем он, Гамов? Зачем мне самозащита, мне, одной нашей победой защитившемуся от всяких нападок?
- Очень жаль, что вы этого не понимаете, - холодно сказал Гамов. - Мне думалось, ваш проницательный ум проникнет в глубинную необходимость суда. Впрочем, это ваше дело. Вы сказали, что выступите на суде с защитой. Я правильно понял, Семипалов?
- Не совсем. Конечно, это будет защита. Но такая защита, которая прозвучит для вас как обвинение.
- Именно этого я и хочу. Обещаю слушать вас с большим интересом.
Четвертый день суда принес новые неожиданности. Гонсалес объявил:
- Вызываю свидетеля обвинения - бывшего помощника генерала Семипалова Жана Войтюка.
Должен признаться, что исчезнувший Жан Войтюк представлялся мне погибшим. Если уж служба Павла Прищепы не обнаружила его следов, то, значит, его уже нет в живых. Меньше всего я мог предполагать, что Войтюк возникнет из небытия да еще пойдет на меня с обвинениями.
Он сел за указанную ему сторону стола - около Пимена Георгиу. Его вид поразил меня. Конечно, я понимал, что он не блаженствовал в домах отдыха, скрываться надо было по-настоящему. Но что он так опустится, будет таким неряшливым, оборванным и грязным - не ожидал. Он и раньше не брал, особенным изяществом, но хорошо одетый, чисто выбритый, в неизменно свежем белье, пахнущий хорошим табаком и духами производил приятное впечатление. Я вспомнил Вилькомира Торбу, когда того привели на встречу с Гамовым прямо из подвала, где он скрывался несколько суток среди стояков отопления, без еды, в грязи, лишь утоляя жажду из какой-то натекшей на полу лужи. Правда, Войтюк не был небрит, как Торба, пиджак его не был в пыли и в пятнах, рубашку он успел переодеть, зато исхудавшее лицо, заострившийся подбородок, впавшие глаза свидетельствовали о гораздо дольших лишениях. Во мне настолько прочно засел образ внешне безупречного дипломатического сотрудника, что я, наверно, сразу бы и не узнал его, если бы столкнулись на улице.
И еще одну важную перемену я обнаружил в нем сразу, как он заговорил. Я знал Войтюка разным - осторожно нащупывающим пути ко мне; наглым, когда ему показалось, что хитро завлек меня в капкан; безмерно испуганным за красавицу жену, внезапно оказавшуюся в железных тисках Гонсалеса; смиренно покорным, когда я объявил, что он обязан служить мне; вновь радостно воскресшим, когда эта служба предстала чуть ли не подвигом - я согласился на союз с его хозяевами. Но при всех переменах обличья он ни разу не терял внутренне ему присущей - наверно, профессиональной у каждого дипломата - респектабельности. Немыслимо было и подумать, что он способен орать, дико размахивать руками, грязно ругаться, лезть в драку. Ничего от былой воспитанности внешне не осталось в озлобленном, изголодавшемся бродяге, явившемся на суд свидетелем обвинения. От него надо было ожидать скандалов, а не речей - брани и проклятий, а не аргументов.
Впрочем, ума он полностью не потерял. И понимал, что нынешний облик не свидетельствует в его пользу. И если он к нему добавит и несдержанность в словах, и личные оскорбления, а этого как раз хотелось, то сильно ослабит обвинения против меня. Он одергивал себя чуть ли не на каждой фразе.
Гонсалес обратился к Войтюку по-деловому:
- Войтюк, вы свидетельствуете против своего прежнего руководителя Семипалова или против всего нашего правительства?
Войтюк чуть не сорвался с ровного голоса на крик:
- Буду свидетельствовать против генерала Семипалова, а тем самым и против всего вашего правительства.
- В чем вы обвиняете Семипалова?
Войтюк ответил не сразу - видимо, сдерживал крик, по-прежнему непроизвольно рвавшийся из горла.
- Я обвиняю главу правительства военного министра генерала Семипалова в том, что он государственный изменник!
Всего я мог ожидать от обозленного Войтюка, только но такого дикого обвинения. Шпион обвиняет своего начальника, разоблачившего его измену, что именно разоблачитель является истинным изменником!
Я не удержался от восклицания:
- Войтюк, не путаете ли вы меня с собой? Кто из нас является шпионом - вы или я?
Войтюк повернулся ко мне, ошалело сверкая глазами и перекосив потемневшее лицо.
- Генерал! Шпион и изменник - понятия разные. Да, я был шпионом - и горжусь, что удостоился чести такого опасного дела. Но изменником я не был. А вы хоть и не шпион, но изменник. И я докажу это!
Я больше его не прерывал. Меня заинтересовало, какие доказательства сможет привести Войтюк в подтверждение своего чудовищного обвинения. Гамов тоже заинтересовался, он всем туловищем наклонился вперед, поглядел на меня смеющимися глазами - ни секунды не верил Войтюку - и снова повернулся на него лицом.
- Да, я шпион, - желчно повторил Войтюк. - Но я служил своему государству, а не чужому. Хотя я родился в Латании, но я лишь наполовину латанин. Мой дед и мой отец чистокровные кортезы, осевшие в чужой стране. И они служили своей далекой родине, когда Латания с ней не враждовала. И продолжали ей служить, когда вспыхнули свары между двумя державами. И я с детства знал, что мне, кортезу, нужно помогать своей родине. Я никогда не пытался снять с себя благородную обязанность быть тайным кортезом среди латанов. Я сам выбрал себе самую опасную функцию - разведывать силы и возможности Латании, чтобы помогать своей истинной родине, родине моей души Кортезии. И денег за это не получал, с меня хватало, что там, за океаном, знают благородство моих стараний. Да, я был шпионом, благородным, бескорыстным шпионом, смелым и удачливым - и радовался, что ни разу не разочаровался в такой профессии.
- До тех пор, пока не перешли на службу к Семипалову? - деловито уточнил Гонсалес.
- Да, до встречи с генералом Семипаловым. Но и в борьбе с ним не совершил измены! Потерпел поражение, был вынужден скрываться в диких трущобах. В борьбе поражения столь же обычны, как и победы. Совесть моя чиста, действия мои честны, это самое для меня важное. Семипалов меня победил, не отрицаю. Но как победил? Не силой, а хитростью, не благородством своих поступков, а низкой изменой!
- Вы больше ругаетесь, чем доказываете, - заметил Гонсалес. - Но суд - выяснение истины, а не перепалка между врагами.
Войтюк снова постарался сдержать желчь.
- Перехожу к доказательствам. Мой бывший начальник генерал Семипалов - государственный изменник, потому что совершил два рода поступков, внешне непохожих, но по сути одинаково предательских. Во-первых, он через меня передал в Кортезию секретнейшую военную информацию, что против Нордага готовится чудовищная акция истребления этой маленькой страны. Я понимаю, могут сказать, что это была военная хитрость, на которую попался президент Нордага, срочно покинувший выгодные позиции у Забона, чтобы избежать вторжения армии Латании. Но представьте себе, что хитрость не подействовала и Путрамент не отозвал своих войск от Забона. Ведь тогда бы пришлось реально осуществлять план вторжения, а план уже выдан, нордаги могут заблаговременно подготовиться к сражениям.
В показания Войтюка вмешался Гонсалес - его не удовлетворили доказательства бывшего шпиона Кортезии.
- Вы не находите, Войтюк, что ваши рассуждения идут по принципу: "Ежели да кабы да во рту росли бобы, то был бы не рот, а огород"? Была задумана военная хитрость, она удалась - при чем тут измена?
- При том, что измена составляла реальность военной хитрости. Она и удалась только потому, что была изменой. Нордаги поверили в реальность моего шпионского сообщения и правильно сделали, оно и было реальным. Но оно было передано заведомому шпиону - и потому стало актом измены. Я еще не знал, что Семипалову известна моя тайная профессия, я еще мог вообразить, что болтливый генерал откровенничает с полюбившимся ему сотрудником. Но Семипалов знал, что вручает важнейшую тайну шпиону своих врагов. Такой поступок должен квалифицироваться как измена. Поэтому я и обвиняю моего бывшего руководителя, что он, глава государственной власти, в сущности, обыкновенный государственный изменник.
Войтюк с вызовом оглядел зал - ожидал протестующих реплик. Но я дал себе слово не вмешиваться больше в рассуждения Войтюка, а Гонсалес не счел нужным опровергать их. Войтюк продолжал:
- Но Семипалов изменник не только потому, что ради сомнительной в тот момент военной хитрости выдал врагам секретнейшие сведения о планах своей армии. Он изменник в ином, гораздо более высоком смысле. Он, как и его наставник Гамов, представлял свои цели и действия целями и действиями государства. И, непрерывно изменяя себе, изменял персонифицированному в себе государству. Это звучит парадоксом, но я докажу, что это реальность.
Он опять помолчал, набираясь дыхания. Он уходил от практических дел в дебри абстракций. Тайно передавать за рубеж добытую информацию было ему все же проще, чем оценить ее сущность.
- Чем победили Гамов и Семипалов? Не одним же тем, что подчинили себе все органы управления, хотя и это имело значение. Они завоевали души. И души не одного своего народа. В конце концов, Латания много меньше объединившегося против нее мира. Но он не объединился, в этом фундамент ее успеха. Враги Латании раскололись, их души смутились. Почему? Да потому, что поверили в благостные заявления Гамова и Семипалова. Эти два человека непрерывно афишировали общее для всех - и друзей, и врагов - благо каждого своего начинания. Они взывали к самопожертвованию, к собственным лишениям, лишь бы состоялось благо для соседей, даже для тех, с кем воевали. Но все это было лукавство. Все действия задумывались как полезные для себя, их конечным результатом должна была быть собственная выгода. И если такой выгоды заранее не высчитывалось, то и самопожертвований не допускалось. Придумали чудовищный обходной путь! Чуть ли не святость себе приписали, чуть не били себя в грудь: отказываем себе в самом необходимом. И ведь действовало! И ведь верили! И нельзя было не поверить, ибо то, что совершали руководители Латании, так противоречило здравому смыслу, что это нельзя ни принимать логически, ни столь же логически опровергать. Оставалось одно - верить. Древний философ не мог доказать, что Бог существует, понятие о высшем существе казалось абсурдом, противоречащим логике. И нашел выход из тупика: верю, ибо абсурдно. А недавний враг генерал Плисс объявил, что действия Латании равнозначны святости, то есть сумасшествию, ибо оба эти состояния совпадают. И хоть святым не стал, но в сумасшедшего превратился быстро, поверив в святость уже не одних правителей Латании, но всей Латании, проголосовавшей за придуманное свыше лживое самопожертвование.
Войтюк опять помолчал, смиряя кипевшее негодование. У него дрожали руки, он нервно сжимал их, жест очень неудобный для хорошего оратора. Я быстро отметил недостатки его аргументации - они могли составить фундамент моих возражений.
- Итак, не было реальной святости самопожертвований, была хитро замаскированная выгода. Все то же стремление к однажды поставленной цели. Лукавый обман выдан за жертву. Но что такое обман? Это предательство тех, кто поверит обманщикам, предательство их ожиданий. Но не только их! Ибо если человек вслух говорит одно, а втайне добивается иного, то он предает собственные обещания. Вот почему обвиняю Гамова и Семипалова в предательстве своих планов, в измене собственным благородным заявлениям. Они вели двойную игру - типичное действие изменника!
Тут была кульминация речи Жана Войтюка, моего бывшего дипломатического сотрудника, моего домашнего шпиона, которым я вертел как куклой. Он еще говорил, но мелочи - лишь дополнял уже сказанное.
Гонсалес объявил перерыв, Гамов сказал мне:
- Войтюк обвинил нас гуртом, но больше всех вас. Многое мне показалось интересным, кое-что доказательным. А ваше мнение?
- Не увидел ничего ни интересного, ни доказательного, - отреагировал я. - Как шпион, он еще был на естественном месте, хотя и проиграл игру. Но как социолог, тем более - философ, не годится никуда. Камня на камне не оставлю от его не очень хитрых хитросплетений и не очень умных умствований. - Я обратился к Гонсалесу: - Хочу выступить.
- Все вечернее заседание отдаю вам, - пообещал Гонсалес.
На вечернем заседании Войтюк уселся рядом с Пименом Георгиу. Гонсалес не разрешал посторонним быть в зале, но если кто выступал защитником либо обвинителем, тем позволялось присутствовать до конца суда. Не могу сказать, чтобы мне доставляло удовольствие постоянно видеть злое лицо бывшего помощника. Приходилось терпеть, не я устанавливал судебный распорядок.
Я начал с напоминания об удивительных показаниях главного обвинителя и главного защитника. В чем удивительность их речей? В том ли, что один, всегда восхвалявший правительство, вдруг переметнулся в его яростные критики, а другой, настырный и надоедливый наш критикан, с не меньшим пылом пустился в защитники? Удивительность в том, что за ними стоит один человек - наш диктатор Гамов. Они и прежде яростно схватывались друг с другом, или, вернее, враг с врагом, но то была лишь иллюзия борьбы двух противников, а реально стоявший за ними Гамов схватывался сам с собой, шел сам на себя войной. Их бурное противостояние было спектаклем теней. Удивительность состоит и в том, что каждый, зная, что сам марионетка, и не догадывался, что другой нисколько не лучше. И еще удивительность в том, что мы, друзья и помощники диктатора, понятия не имели, что он так раздваивается. Меня, его заместителя, верно гнувшего его политическую линию, буквально ошеломило, что он втайне сомневается, что линия эта истинна и необходима, и втайне, уже не от своего лица, извещает мир о своих сомнениях. Я был обескуражен и возмущался - таково было мое состояние.
Я остановился, перевел дух и посмотрел на Гамова. Он сидел рядом, я видел его только в профиль. Он улыбался. Он предвидел, что я скажу дальше. Я тоже усмехнулся - про себя, конечно. Тем крепче будет моя защита, тем сильней мои обвинения, раз он заранее прикидывает, как они прозвучат. Он ведь помнит, как я пообещал, что моя защита его действий станет обвинением их. Пусть он рассчитывает на их силу заранее, опровергнуть их не сумеет. Я вызвался спорить с Войтюком, но главным моим противником был Гамов.
- Так я чувствовал себя только в начале процесса, - продолжал я. - Потом негодование прошло. И я понял, что удивительности - только кажущиеся, все не только логично по высшим законам логики, но даже примитивно. Двойственность Гамова выражала двойственность исторического процесса, который мы возглавляли и вели. И если это была двуличность, то двуличность самой истории. Мы любим воображать наш мир собранием одномерных линий и однозначных поступков. Но одномерных линий нет, как нет человека с одной грудью, но без спины, как нет предмета без своей тени. Гамов почувствовал двузначимость мира и постарался поставить реальное двуличие нашего существования нам на пользу. Но почувствовать - отнюдь не значит понять. Гамов не понял значения открытия, какое совершил. И, не поняв, впал в ошибки. Этот суд, придуманный им, - одна из таких ошибок.
- Мы поставили себе задачу - изменить мир в лучшую сторону, - продолжал я. - Полностью истребить все войны, сделать невозможной саму возможность войны, таков был наш план. Но все на свете отбрасывает свою тень, в том числе и добро. Тенью добра является зло. Реальное добро для массы людей неотделимо от какого-то тоже реального зла. Спасая детей от водной аллергии созданием засухи, убивающей детскую хворь - уж куда выше такого добра, - мы одновременно уменьшили урожай и обрекли тех же детей на последующее голодание, а это зло, и немалое зло. Я мог бы тысячекратно умножить число подобных примеров. Повторяю: тенью добра является всегда сопутствующее ему какое-то зло, как реальная тень сопровождает реальное тело. В этом ошибка Гамова. Он ополчился на зло, сопровождавшее наши добрые дела, как если бы мы лично ответственны за двойственность реального мира. Он надумал судить человека за то, что на солнечном свету он отбрасывает от себя черную тень. Гамов устроил суд над законами мира, не нами порожденными и не от нас зависящими. Если существует реально устроитель Вселенной, то надо его посадить на скамью подсудимых за то, что он породил во всех явлениях мира двойственность. Скажем ему тогда: "Твоя вселенная двулична, поработай-ка еще над ней" - и, возможно, он, вторично засучив рукава, перемонтирует по нашему заказу все мировые законы. Но пока этого нет, все наши попытки вытравить из каждого хорошего поступка сопутствующие ему недостатки равносильны задумке отрубить от человека влекущуюся за ним в полдень тень. Ваш суд, Гамов, не больше чем иллюзион рубки теней. Заняться этим красочным делом можно с великим, до пота и мозолей, усердием, но продемонстрировать отрубленные тени вам не удастся. Пустая фантазия - ваше судилище, Гамов!
После этого я обратился к Жану Войтюку:
- А вам скажу, мой неудачный бывший сотрудник, что и вы пошли в рубщики теней. Только масштабы у вас с Гамовым несопоставимы. Он замахивается на принципы мироустройства, вы углубляетесь в свои делишки, сетуете на то, что движение вперед идет не по прямому лучу, а по дороге, полной ям, валунов и кривушек. В одной из петель таких кривушек засели вы, хитро поджидая, что я поверну по ней и - прямехонько к вам в рот! Но я обошел петлю по другой кривой, много шире - и вы взвыли об обмане. Вы, Войтюк, радетель честного шпионажа и благородного предательства, не понимаете того же, чего не понял Гамов, хотя, повторяю, гигантски различны ваши масштабы. Вы взываете к справедливости, Войтюк, - говорил я. - Попытаемся же разобраться, что такое справедливость. Богиня справедливости изображается с повязкой на глазах и с весами в руках. Вы не вдумывались, Войтюк, почему это так? Очень жаль, многого бы не произнесли, если бы подумали. Она надела повязку, чтобы остаться слепой к внешности судимых, чтобы ни поверхностный блеск не очаровал, ни наружное убожество не отвратило. Судить она будет только по весу поступков. Так оцените вес человека и вес сопровождающей его тени - что пересилит? Все кладите на весы - сотворенное нами благо и неизбежно при этом возникающий кому-то ущерб. В любом противоборстве победа одной стороны всегда означает поражение другой. Положите на чашу весов победу и на другую поражение - они не покажут равновесия, одна чаша перетянет другую. И главный вопрос любого исторического процесса, взвешенного на весах справедливости, - что весомей для всеобщего блага. Вполне возможно и обратное. Силы зла нередко торжествуют над усилиями добра. Вот что требует осмысленного анализа, а вовсе не то, что кому-то во всеобщей схватке причинено что-то для него плохое. Не говорю уже о том, что причинить злому зло - тоже акт добра. Важно, единственно важно, оценить вес созданного нами добра и вес непроизвольно либо даже сознательно причиненного зла.
- И чтобы совершить такое сравнение, я могу не обращаться к тем мелким фактам аморальных поступков, которые так волнуют моего бывшего штатного шпиона Войтюка, - продолжал я дальше. - Пимен Георгиу дал энциклопедический обзор того зла, какое несла с собой наша деятельность. Буду отталкиваться от его списка наших преступлений. И покажу, что на весах справедливости их реальный вес несравнимо ниже того хорошего, что мы сотворили в своей борьбе. Попутные, неизбежные, как тень от предмета, недостатки нашей общемировой схватки весят столь же меньше ее окончательных великих результатов, как тень от тела весит меньше самого тела.
Я не восстанавливаю здесь свою речь. Все написанное мной до этих страниц может служить реальной иллюстрацией к тому, что я говорил.
После заседания Гамов, Гонсалес и я уединились в комнатке Гамова, и я сказал ему:
- Обещал в защите нашего дела хлестнуть вас по носу, Гамов, и выполнил обещание. У вас будут претензии?
- Отличная речь! - воскликнул Гамов. - Не ожидал, что вы способны так философски мыслить, Семипалов! Вы меня на многое в нашей государственной практике заставили взглянуть по-новому.
- Очень хорошо говорили, - подтвердил Гонсалес. - Мне нелегко будет опровергнуть такие убедительные рассуждения.
Я спросил с вызовом:
- Будете опровергать меня?
- Что еще мне остается, Семипалов? Завтра пойду на вас.
Он улыбался новой своей улыбкой - печальной и решительной одновременно. Мне хочется передать впечатление от этой улыбки, но не подберу подходящих слов. Она была человечна, а я не привык видеть в нем человечности. И она выражала обещание не пощадить себя. Все это до того не вязалось с привычным обликом главы Террора, что хоть я и воспринимал улыбку такой, какой она была, но не мог примириться с тем, что она такая.
Воистину Гонсалес виделся мне всегда иным, чем был реально.
Вечером был долгий разговор с Еленой.
- Ты был великолепен, Андрей, - говорила она восторженно. - У меня замирало сердце от восхищения. И это чудесное определение - рубщики теней, - я все повторяю его про себя. И я смотрела на Гамова, когда ты говорил. Сперва он улыбался, словно предугадывал, что ты собираешься сказать, потом удивился, потом выглядел, словно ты что-то новое открыл ему в нем самом.
- Именно так он и выразился после заседания. Но суд не окончен, будут говорить и Гонсалес, и Гамов. И будет еще много нового.
Дико прозвучали слова, какими Гонсалес открыл четвертый день суда.
Он встал за своим столом, церемонно поправил судейскую мантию и торжественно провозгласил.
- Вызываю свидетеля обвинения полковника Аркадия Гонсалеса, министра Священного террора, председателя Черного суда.
Я с такой иронией воспринял этот вызов самого себя к показаниям самому себе против самого себя, что ожидал дальше отработанной процедуры - Гонсалес, как судья, будет задавать себе, как обвиняемому, разные вопросы. Будет выслушивать свои ответы, будет ловить себя на неточностях и несуразностях. Но Гонсалес, похоже, понял, что такая приверженность форме превратит суд в балаган, и потому, вызвав себя на показания, вопросов не задавал, а сразу приступил к рассказу о своей деятельности.
И понемногу его рассказ превратился в исповедь.
Он начал с того, что еще в те трудные дни, когда мы сражались в окружении - с трех сторон прямые враги, кортезы и родеры, с четвертой стороны, с тыла, изменившие нам патины, - он, незначительный штабной офицер, понял, что надежды вырваться из гибельного кольца прямыми военными действиями - сила на силу - у них практически нет. Он поделился мыслями с другом, тоже малозначащим тогда офицером Альбертом Пеано, и тот согласился, что нормальные расчеты сулят нам поражение. Нужно придумать что-то поистине сверхординарное, что-то в войне не приятое, чтобы преодолеть стянувшие нас вражеские путы. Ни он, ни Пеано не могли сотворить чуда, а только оно требовалось. Еще меньше творцом чудес мог стать их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.
- Но вскоре мы заметили, - продолжал Гонсалес, - что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике, и майор Андрей Семипалов, прирожденный военный в высшем смысле этого слова, смело бросающийся в бурю непредсказуемых событий и умело их преодолевающий. Я признался Пеано, что эти два офицера по натуре - истинные руководители и что им я охотно вверил бы свою судьбу - только военную, конечно, о дальних перспективах мы пока не говорили. И мы с Пеано согласились, что надо поддерживать этих двух, если они предпримут что-то необыкновенное для вызволения. Необыкновенности не заставили себя ждать. Таков был рейд в тыл против Питера Парпа, осуществленный Семипаловым, таков был дележ денег среди солдат, произведенный Гамовым. Моя обещанная верность подверглась в те дни тяжкому испытанию, я чуть не поднялся против денежного ценника за воинские подвиги. Гамов думает, что меня смирило его красноречие, но меня принудил к повиновению Пеано. Мы с ним всю ночь спорили, он упрекал, что я споткнулся на первой же колдобине, подвернувшейся под ноги на новой дороге, открытой Гамовым. И я сдался и пообещал не отклоняться от обещаний - пока только Пеано - покорности Гамову. А вскоре представилась и прямая возможность показать свою преданность. К нам прилетел посланец правительства Данила Мордасов и попытался отнять розданные солдатам деньги. Гамон велел мне немедленно казнить Мордасова. Я мог отказаться. И не только оттого, что приказ Гамова означал восстание против правительства, а мы еще не согласились идти против своих владык, но и по более важной для меня причине: я носил оружие, но еще не поднимал его даже против врагов. Я ведь был штабной расчетчик сил на карте, а не силач в поле, а от меня потребовали даже не сражения с врагом, а убийства уполномоченного своего правительства. Не знаю, сколько секунд продолжались мои колебания, но не успел Мордасов вытащить свой ручной вибратор, как я пошел на него с импульсатором в руке и впервые в жизни нажал на кнопку боевого контакта.
- Не буду распространяться о терзаниях после совершенного мною убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадался, что моя верность не прочна, что я могу в трудную минуту и отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил убийство мне, твердо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, - я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моем убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.
- На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, - продолжал свою исповедь Гонсалес. - И ошеломил предложением создать министерство Террора и мне возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову не понятно, что я меньше всех подхожу для такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамон. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться, как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы и сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убежден, что если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем самым снимет с вас вину в неоправданной жестокости.
- Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провел ужасную ночь - смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данилу Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже - не буду видеть назначенной мною к пролитию крови, не станет хоть этого амортизатора - ужаса от совершаемой твоими руками казни. И я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договоренность с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но человек, а ты лишаешь жизни человека. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Чужое преступление ты оцениваешь в цену смерти. Как же оценишь собственное преступление? Правильно, только собственной смертью! Помни, твердо помни - в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. Ты одновременно совершаешь две акции - одну, всем открытую, и другую, тайную, такую же кару себе за то, что осмелился покарать другого. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.
- И я успокоился, - с горечью говорил Гонсалес. - И на рассвете наконец уснул. А в полдень, в той же комнате Гамова впервые встретился с Николаем Пустовойтом, моим будущим тайным сотрудником, моим будущим открытым противником. И мы с ним договорились, а Гамов одобрил нашу договоренность, что приговоры мои будут исполняться реально, только когда Пустовойт не подберет для них весомых возражений. А если такие возражения поступят, но политическая необходимость будет на моей стороне, совершится не кара, а камуфляж ее. Пустовойт пообещал создать в своем ведомстве тайную инженерную группу, разрабатывающую видимость казни. Он же потом устроит секретные убежища для мнимо казненных, где они должны содержаться до нашей победы. Как функционировали эти учреждения Пустовойта, может подтвердить генерал Семипалов, сам пожелавший совершить над собой во имя политических целей такую обманную операцию казни. Он, правда, считал, что только для него придумана эта "классически неклассическая" операция, так он сам квалифицировал ее, воротившись к власти. И не подозревал, что операции эти и до него тысячекратно исполнены.
- Так я и думал в те первые дни, - говорил Гонсалес. - И спокойно объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие мое покоилось на песке, оно стало пропадать с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя лживой мыслью - жизнь за жизнь, голова за голову. А если за сотни голов всего одна? Разве одна жизнь уравновесит массу отнятых жизней? Равновесия не получалось. Одна голова не могла уравновесить сотни голов. И каждый день приносил усиление этой великой несправедливости - гора снесенных голов все возрастала, а ей противостояла только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Я ждал победу как избавления от мук - наконец прекратится накопление груза на моей душе. Победа осуществилась, настал день ответа за все, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я совмещаю в себе еще неслыханное в мире триединство - обвиненного, обвинителя и судьи. И хоть время для вынесения приговора еще не настало, прения сторон продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель требую для себя смертной казни; как обвиненный признаю справедливость такого приговора, как судья - поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.
Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно с добрый час. Мы с Гамовым пошли в его комнатку. Гамов с уважением сказал:
- Сколько же мук нес в себе этот человек, а мы и не подозревали о такой раздвоенности его души.
- Что до меня, то я всегда ощущал в нем разительное противоречие, - возразил я. - Такая ангельская красота лица и такие черные дела. Согласитесь, одно никак не согласуется с другим.
- Теперь противоречие души и внешности снято.
- Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес еще страшней прежнего черного. Он полон жажды возмездия за совершенные нами проступки, а это значит, что он поступит нами, как прежде поступал с бандитьем. Он присудит нас к смертной казни!
Гамов пожал плечами и ничего не ответил.
После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты - философа Ореста Бибера.
Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека средних лет философ вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.
Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоем они составляли забавное противоединство - массивный, круглоголовый, лохматый Фагуста - средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа - и высокий, по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.
Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится в личности Гамова.
- Редактор "Вестника" Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи, защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор "Трибуны" откликнулся на это признание столь же неожиданным заявлением, что все статьи против правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору. Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях правительства Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерала Семипалова, что тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершенного им с Гаммовым исторического добра. Новую нотку - и тоже связанную с личностью Гамова - внес главный каратель полковник Аркадий Гонсалес. В отличие от Семипалова, пытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился на своей личной ответственности за террор, им же названный в свое время Священным. Словечко это, "священный", принадлежит к оправдательным, оно заранее объявляет террор не только необходимым, но и того сильней - желательным. Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих действий, что видит для них единственный ответ - собственную смерть. И так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей блистательной карьеры - смертной казни.
- Кто из них всех, обвинителей и защитников, прав? - поставил Бибер главный вопрос и ответил: - Каждый прав, если оценивать их аргументы по критериям философии, а не по личным страстям. И по тем же высшим критериям каждый в той же степени не прав. И сейчас я попытаюсь это доказать. И как все на суде отталкивались от Гамова, так и я оттолкнусь от того, чем он побил меня в нашем давнишнем споре.
Дальше Бибер объявил, что все до него рассматривали исторические события либо оторванно одно от другого, либо в их равновесной неподвижности. А мир существует лишь в непрерывном движении - то идет вперед, то кипит в противоборении без развития, то отступает назад. В том их споре Гамов указал на общеизвестный, в общем, факт, что мировая история движется вперед, а не назад, что мир совершенствуется, а не деградирует, что материальное и духовное благоденствие все растет - и это главный критерий совершающегося пути. Недавно в "Трибуне", продолжал Бибер, опубликована запись того, как Гамов усмирял бунт в дивизии водолетчиков. И там приводится замечательная выдержка из речи Гамова офицерам, подавленным тем, что их питомцы поднялись на них, требуя немедленной отправки на фронт: "Спасибо вам, офицеры, что воспитали солдат, способных превзойти вас самих". В этом обращении Гамова к офицерам глубочайшая философская истина возглавленного им движения. Ибо он пришпорил историю, как вяло передвигавшегося коня. Ибо он чрезвычайно умножил объем добра, осуществляемого в мировом процессе. И если при этом умножалось и совершаемое попутно зло, то оно становилось в сумме все меньше и меньше сравнительно с накапливающимся добром. Нужно судить исторические события не по отдельным фактам, а по окончательному результату. И вот итог - вся планета объединена, впервые в истории война государств друг против друга практически невозможна, ненависть, распалявшая народы, сменилась взаимной помощью. В войне, начавшейся как истребительная, возникло и стало господствующим международное великодушие - разве это одно не оправдывает все то скверное, что неизбежно возникает в самом скверном действии человечества - войне государств?
Бибер разглагольствовал еще долго. Он хорошо подготовился к выступлению на суде. Не знаю, как обстояло у него с философией, но исторические факты он толковал правильно. Я даже удивился - до чего же мы много совершили такого, за что надо хвалить, а не наказывать.
Вечер был свободен от словопрений, я пошел в свой служебный кабинет. Секретарь доложил, что просящихся прием все больше, но он всем, как я велел, отказывает. Я попросил список. Среди множества людей значилась группка из троих - генерал Пеано, полковник Каплин и солдат Сербин. Сочетание было столь удивительным - командующий всеми армиями и простой солдат, - что свидетельствовало о чрезвычайности. Я попросил секретаря позвать их. Они появились быстро - вероятно, где-то собравшись, уже ожидали вызова. Я с усмешкой сказал Пеано:
- Раньше вы не испрашивали приема, Альберт, а просто входили.
- Раньше была война, генерал. Сейчас войны нет и я попрошу разговора не один, а с группой товарищей.
Все это Пеано выложил без тени улыбки на всегда улыбающемся прежде лице. Даже в дни наших неудач на поле боя он не выглядел таким мрачным. Я понимал, что они втроем будут говорить со мной о процессе. Я постарался соблюсти табель о рангах.
- Говорите, Пеано.
- Говорить будет Сербин. Он убедил нас идти к вам. Он считает, что только вы можете найти выход из нехорошей ситуации.
Слишком многое разделяло нас с Сербиным. Был момент, когда я всей душой ненавидел этого полуграмотного, фанатичного солдата, вдруг выросшего в государственную фигуру, ничего не смысля в государственных делах. Мы тогда схватились с ним - и я потерпел поражение. История показала, что его победа надо мной обернулась в конечном итоге благом для всех нас, а не бедой, как страшился я. Но все же воспоминание о той борьбе не создавало позывов к дружбе. И я сказал, пожав плечами:
- Сербин, вы просите у меня помощи, хотя еще не так давно...
Он поспешно прервал меня. Он не хотел возобновлять старые схватки. Не уверен, что он так же хорошо помнил их, как я. Почти мольба появилась на его сером лице.
- Генерал, что было, то было. Только вы можете сейчас, никто другой. Прикажите только, все исполним.
И лицо Сербина, и его слова, и страсть, вдруг прозвучавшая в его голосе, так не вязались с нашими прошлыми отношениями, что у меня невольно вырвалось:
- Какие приказания? Чего вы хотите?
- Генерал, полковник сходит с ума, надо его спасать. Каждый день толкуем в охране, теперь с начальством посоветовались... Вы один можете выручить...
- Объяснитесь подробней, - приказал я.
Нет нужды излагать все то, что наговорил Сербин. Важным было лишь то, что солдаты охраны Гамова - Сербин, Варелла с товарищами - и друзья их в обычных войсках испугались за Гамова. Что Гонсалес ненормален, сомнений не было, не может человек, сеявший вокруг себя долгое время смерть, остаться в здравом уме. Но о расстройстве ума у полковника никто и не подозревал. Однако только помрачение сознания может объяснить поведение Гамова в последние дни. Он повел себя странно и дома. Все свободное время ходит по комнате - раньше или сидел за столом, или, уставая донельзя, ложился на диван и сразу засыпал. Ходит и разговаривает с собой, да так громко, что из другой комнаты слышно. Вечером спрашивал себя: "Да как он это выполнит? Какие возможности?" Я зашел к нему, говорил Сербин: "О чем вы, полковник?" Он засмеялся - все, мол, думаю, вот приговорит нас Гонсалес к смерти, а как проведет? Силами своих судейских офицеров? Не такая уж сила. Надо посоветоваться с ним. - И снова засмеялся. И глаза чудные!
- Сходит с ума, - повторил Сербин. - И ребята такого же мнения. Надо прекратить процесс, пока вовсе не спятил полковник. Ребята меня выделили идти к вам. Арестовать Гонсалеса, такая просьба. Прикажите - мигом засадим в такую тюрьму, чтобы и сам забыл, где он.
- Дело не в Гонсалесе, а в Гамове - это значительно хуже, - сказал я и обратился к Пеано и Каплину: - Ваше мнение, друзья?
Пеано считал, что его старый друг Гонсалес готовит смертный приговор себе, а следовательно, и Гамову. Он уже давно вынашивает план расплатиться собственной жизнью за все то зло, что причинил множеству людей, командуя террором.
- И вас он не пощадит, Семипалов. Вы фигура гораздо крупней, чем он, следовательно, и вин на вас больше, чем на нем. Вспоминаю, что в самом начале нашего правления он как-то признался мне, что придет час расплачиваться кровью за свои грехи. Я расценил это как неверие в нашу победу, от торжествующего врага пощады не ждать. Но уверен сейчас, что он предвидел расплату и после нашей победы. Надо принимать меры.
- Те меры, о которых просит Сербин?
- Генерал, - горячо сказал Пеано, - в войну я верно подчинялся вам. Гамов руководил нами всеми, но моим подлинным начальником всегда были вы. Я сочту себя подлым предателем, если оставлю вас на расправу. Армия в моем распоряжении, я подниму ее, когда вы прикажете.
- И даже арестуете Гамова, если я прикажу?
- Арестую и его, если не будет другого выхода. Армия всегда была покорна Гамову и вам. Но сейчас она не понимает Гамова, его поступки не одобряются. Мы объявим его больным, изолируем, пока он не воротится в нормальное состояние. Предвижу в армии взрыв, если Гонсалес объявит фанатичный приговор. Армия не потерпит казни того, кто привел ее к победе.
- Вы понятны, Пеано. А вы, полковник Каплин?
- Мы готовы, - спокойно сказал Каплин. - Операция разработана, каждый знает свою роль. Мы захватим дворец правительства в считанные минуты. Охрана Черного суда будет сразу изолирована. И если кто окажет сопротивление, пусть потом пеняет на свою мать, что родила его.
- И я должен отдать приказ о бунте?
- Только вы, - твердо сказал Каплин. - Моя дивизия кипит, меня растерзают, если я не принесу от вас твердого решения разогнать этот отвратительный Черный суд.
Пока они объявляли планы сопротивления суду, я обдумывал новую идею. Что армия дружно поднимется против Гамова, во имя защиты его от него самого, было, естественно, хорошо. Но пока было преждевременно призывать силу к восстанию против справедливости, - а суд провозглашен именно для восстановления справедливости, я не имел права забывать об этом.
- Нет, - сказал я. - Я пока не отдам вам приказа об аресте Гамова и Гонсалеса. Эта крайняя мера может стать возможной, если не останется другого выхода.
- Вы что-нибудь придумали, генерал? - с надеждой спросил Пеано.
- Придумал. И тогда понадобится помощь армии.
- Что же это такое?
- Референдум, - сказал я. - Опрос всего населения мира, желает ли оно нашей казни, когда Гонсалес вынесет последний в своей карьере смертный приговор. Вмешательство армии потребуется, если Гонсалес прибегнет к своим силам, чтобы немедленно привести приговор в исполнение. Он думает, что он арбитр высшей справедливости. Покажем ему, что есть и повыше судья - все человечество.
- Понятно, - сказал Пеано. Я уже не раз упоминал, что разработка новых путей в стратегии не относится к числу его достоинств, но практические решения он осуществлял быстро и решительно. - Сразу же, как Гонсалес огласит свой приговор, вы ответно объявите референдум. Если Гамов попробует возражать, вы признаете его больным. А с Гонсалесом мы справимся мигом - офицеры Каплина ворвутся внутрь, разоружат охрану и изолируют Гонсалеса, а понадобится - и Гамова.
- Согласен. Знак на захват дворца вам подам я. Но нужно договориться с Омаром Исиро, чтобы он не прерывал стереопередач, иначе вы в нужную минуту можете и не увидеть, что я просигналил.
Пеано засмеялся, до того показались смешными мои опасения.
- Генерал, Исиро предложил нам свою помощь задолго до того, как мы надумали просить его о помощи.
Когда они втроем уходили, Сербин в дверях обернулся и благодарно кивнул мне. Я вспомнил, как по его лицу катились слезы, когда он говорил по стерео о том, как ждет Гамов референдума. Он страшился тогда за своего больного полковника, не меньше страшился и теперь. Впервые я чувствовал, что с радостью сделаю все, чтобы его страхи рассеялись.
Я еще долго сидел в кабинете, никого не принимая и не касаясь бумаг. Меня заполнило успокоение, первое в эти дни. Я откинулся в кресле, закрыл глаза, все снова и снова проворачивал в голове многоугольник сил, схватившихся в противоборении на суде и за его пределами. Как в прошлые годы при расчете перспектив военной кампании, я перебирал в мозгу, кто за меня, кто против, кто безразличен и каково влияние всех этих сил на ход событий.
Меньше всего я мог в те вечерние минуты предугадать, что в многоугольник точно взвешенных мною причин и следствий уже завтра ворвется еще одна непредугаданная мощная сила. И, ошеломленный ее появлением, я на какое-то время сочту ее чуть ли не сверхъестественной.
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как еще ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что все же пришлось их совершить. Так бы поступил я, будь я на его месте. Но он повел себя по-иному, чем я рассчитывал.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал все, что говорили обвинители и защита, и благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители и защитники одинаково правы во всем, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали "да!", другие возглашали "нет!". Но истина была в том, что совершались удивительные события и в них одновременно присутствовали и "да" и "нет".
Такое начало речи меня не удивило. Сам суд был настолько парадоксален, что любая необычайность логично в него укладывалась. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь собственные утверждения и опровержения, важно лишь, что побеждает - опровержение или утверждение, - а кто победит, нужно ценить по единственному критерию - конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошел по своей.
- Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, - говорил Гамов. - А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло - попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не хотите вообще оборвать историческое развитие. И еще установила, что благо, к которому мы стремимся, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет - результат оправдывает все лишения. Вот так строила свои аргументы защита. И ее аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
- Но то, повторяю, лишь первая видимость, ослепляющая внешним блеском глаза, - продолжал Гамов. - А в глубоких умах всегда живет стремление постигнуть те движения и силы, что существуют лишь в подспудности, но являются истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами преодолеть кажимость истории и проникнуть в ее глубину.
- И для этого надо определить критерий событий, - говорил Гамов. - Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что благой конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы защиты, - она глядит на историю как бы со стороны. Ее оценка - глазами стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще, зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И все чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум несхожим критериям справедливости.
Гамов помолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
- Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Аментола после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвел воздушное нападение на наши незащищенные города. С оперативной точки зрения это было ему выгодно: поднимало дух у своего населения и союзников - не все потеряно, борьба продолжается. А нам показывало - рано торжествовать победу, ваш успех - только частная военная удача, надо усиливаться для решающей схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то выгоды из воздушного налета кортезов. Можно было, по Семипалову, судить, на чьей стороне злее зло, на чьей добрее добро. А если учесть и нашу воздушную месть - казни пиратов-водолетчиков над их собственными городами, то, возможно, посторонний ценитель истории признает, что конечный результат той операции кортезов принес больше пользы нам, а не им. Все это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
- Но при налете заокеанских водолетчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, куда не успела вбежать. Сперва ее опрокинула воздушная волна взрыва, потом настигли осколки другого. Она упала на спину, протянула обе ручонки вверх, и тут ее поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простертыми и небо руками. За что ее постигла такая кара? В чем она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла Вселенная, не один крохотный человечек. Она была лишь маленькой частью этой Вселенной. Была, была эта Вселенная, включавшая ее в себя, как малую часть. Были солнце и луна, звезды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. Было все - безмерностью красок, смятением запахов и звуков. И была она сосредоточием огромной Вселенной, ее живая душа, ее глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая Вселенная погибла в нем. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для нее ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце ее желанного блага. Ибо нет ее самой, все, абсолютно все погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбежки! И у кого хватит совести доказывать, что все не так плохо. Ну, она погибла, но сколько еще живых, еще многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон там, за теми холмами, еще несколько усилий, еще немного погибших - и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости - ее маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через ее окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели; маленького человечка, гибель абсолютна, гибель навсегда, - нет ее самой, вмещавшей в себе весь мир. И все, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией - ее несуществованием!
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние, вдохновенные обращения к народу.
- Вот мы и подходим к главному выводу, значение которого редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а о каждом своем конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей идеи, но что она для меня? Да ничего - появилась возможность для краткого отдыха, прибавит мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более - для идеи, вдохновляющей войну. А для меня, безногого, - несчастье, которого не преодолеть, для слепого горе, которого уже не избыть, а для убитого - абсолютная катастрофа, гибель мира навеки. Так как же их сравнивать - великие всеобщие блага, размазанные по миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и ничтожная для всеобщности моя инвалидность, либо моя смерть, такое непоправимое мое личное несчастье? Какой единой единицей измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть - есть она или нет? А если есть, то неужели молчит? Вот вы увидели человека, у которого взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину оторванную ногу... "Ну и что? - скажет сознание. - Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи - победы в сражении". Покачаем головой и отправимся на радостный митинг, посвященный счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверек, совесть, хватающая острыми зубами за душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелеными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, - сострадания к тому, кто страдает, свою ответственность за его страдания. И все это вместе - угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, это священное чувство - угрызения совести - есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок! Но и жалкий, он остается человеком, ибо не вовсе лишен совести, ибо так по-человечески грызет его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызет совесть за все нами совершенное, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.
- Теперь я хочу воротиться к той девочке, за которую нас грызет совесть. Да, летчик нападал не на нее. И если говорить о конкретном адресате его бомб, то им был я и мои помощники. Он направлял свои удары против нас, руководивших войной, только мы были целью его внезапного появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие его генералы отлично понимали - не допустят его ко мне, он погибнет задолго до того, как подлетит на опасную близость. И он бил по ней, чтобы резонанс ее гибели, ее крик о пощаде пронзил мой слух, истерзал мою душу. Она ведь ничего не решала в войне, ничем не воздействовала на ее течение - только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих ушах, своими ручонками, взметнувшимися к небу в последнем пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские генералы, безошибочно точно провели ее летчики, названные в Кортезии бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти герои летчики, вскоре сами погибшие в отместку за нее на своих аэродромах либо спустя неделю живыми брошенные на камни своих городов. Но они заставили меня понять, что истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше всех - я, в первую голову - я. И месть им собственной гибелью за ее гибель, по сути, не является справедливой, ибо главный виновник ее смерти жив - я! Требую смертной казни для себя за все то зло, что я причинил людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и еще неслыханным благам.
На этом Гамов закончил свою речь и сел.
Какое-то время - мне не измерить его в привычных нам единицах - зал пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы заслужили, - выпрошенной Гамовым для себя смертной казни.
Гонсалес встал и произнес очень буднично:
- Вызываю последнего свидетеля защиты, Тархун-Хора, - первосвященника Кондука, наместника и потомка пророка Мамуны.
Так произошло появление новой могучей силы на арене сегодняшнего противоборства, о какой я и отдаленно не мог подозревать. Пока Тархун-Хор неспешно приближался к креслам защиты, я вспоминал, что знал о нем. Но мне вспомнилось только то, что такой человек, глава церкви в Кондуке, реально существует и что он не восстал против президента Кондука Мараван-Хора, приказавшего своей армии внезапно напасть на наш мирный городок Сорбас. И что за такое поведение первосвященника следовало бы привлечь к беспощадному Черному суду Гонсалеса, но Омар Исиро, временный оккупационный начальник в Кондуке, почему-то пожалел его, да и других священников не преследовал - очевидно, по особому приказу Гамова, так я это тогда расценил. Не предвидел ли Гамов уже тогда, то первосвященник может впоследствии понадобиться для защиты? Но достаточно было бросить один взгляд на Гамова, чтобы понять - он не столь поражен появлением Тархун-Хора, как я, но все же искренне удивлен. Зато Гонсалес удивления не показывал - он-то знал, кого вызывает.
Внешний вид первосвященника не бросался в глаза - старик как старик, седой, жилистый, высокий, по всему - сохраняет немало физических сил, мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна одежда выделяла его из окружения - и не только светского, но и духовного. В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело. Тархун-Хор был замаскирован в сиреневый балахон, существовавший как-то самостоятельно от тела и колыхавшийся независимо от движений хозяина. И глаза нельзя назвать ординарными - глубоко посаженные, они так не по возрасту ярко сверкали из глазниц, что прежде всего замечались на темном - от вечного загара - лице. В их вспышках, а они порой как бы вспыхивали, была проницательность, а не хмурость.
Тархун-Хор подошел к столу защиты.
- Назовите себя, свидетель, - предложил Гонсалес.
Тархун-Хор говорил очень ясным и звучным голосом, гораздо моложе звучавшим, чем можно было ожидать от старика. В храме с хорошей акустикой такой голос должен был воздействовать на слушателей независимо от того, что вещал его хозяин.
- Меня зовут Тархун-Хор, я семьдесят четвертое живое воплощение пророка Мамуны.
Гонсалес высоко поднял брови.
- Я понимаю так, что вы прямой потомок древнего пророка, семьдесят четвертый по счету поколений?
- Вы неправильно понимаете, судья. Я истинный потомок Мамуны, но по счету поколений только шестьдесят девятый, а по счету, воплощений - семьдесят четвертый.
По озадаченному лицу Гонсалеса было видно, что он не разобрался, чем счет поколений отличается от счета воплощений. Но он не захотел углубляться в эту запутанную область.
- Вы просили меня, Тархун-Хор, разрешить вам выступить на суде для защиты обвиняемого Гамова?
- Нет, судья, я не просил об этом, - прозвучал спокойный голос.
- Но я вас так понял, Тархун-Хор...
- Вы меня неправильно поняли, судья. Я не собираюсь защищать Гамова. Я не достоин быть его защитником.
Гонсалес овладел собой.
- Значит ли это, что, не пожелав пойти в защитники, вы хотите стать его обвинителем?
- И обвинять Гамова не могу. Если я не достоин быть его защитником, то тем более нельзя ждать от меня обвинений.
Гонсалес начал сердиться.
- Ни защиты, ни обвинения. Тогда зачем вы явились?
Тархун-Хор спокойно ответил:
- Чтобы убедить ваш высокий суд, что Гамов вам неподсуден. У вас нет прав ни осуждать, ни оправдывать его.
- У меня иное суждение по этому вопросу, свидетель!
- У вас неправильное суждение, судья. И если вы разрешите мне задать несколько вопросов самому Гамову, а затем рассказать о том, что знаю я и чего не знаете вы, то вы перемените свои ошибочные суждения на истинные.
- Задавайте вопросы.
Тархун-Хор повернулся к Гамову. Его звучный голос стал особенно торжествен.
- Президент мира, кто ваш отец?
Я не раз замечал, что Гамов в обычном общении не выносит ни вычурности, ни напыщенности. Обращение как к президенту мира, в то время как он усадил себя на скамью подсудимых, не могло ему понравиться. Он хмуро ответил:
- Я не знаю, кто мой отец.
- Тогда ответьте, кто ваша мать?
- И матери своей я не знаю.
- Очень хорошо! Тогда скажите, где вы родились?
- Я не знаю места своего рождения.
Тархун-Хор, видимо, ждал таких ответов. Будто два острых огонька вырвались из провалов на темном лице - так вспыхнули его глаза.
- Знаете ли вы свое детство? Помните ли себя маленьким?
- О детстве своем ничего не знаю. И маленьким себя не помню.
- Помните ли вы вообще что-нибудь о себе?
- У меня отчетливы все воспоминания о том, что происходило со мной после того, как меня спасли в пустыне.
- Вас спасли в пустыне? Около города Сорбаса, правда?
- Да, около города, который так преступно уничтожил ваш правитель Мараван-Хор, за что я велел его казнить.
- Я видел его казнь. Он заслужил ее. Расскажите, как вас спасли? И кто спас?
- Меня нашли работники обсерватории неподалеку от их поселка. Я помню только, что меня несли на руках, потом уложили на повозку, а потом я помню себя в постели и врача около нее. Таковы мои первые отчетливые воспоминания. Все остальное пропало, - амнезия, потеря памяти, так это называется.
- Вам не говорили о том, что могло предшествовать вашему бедствию в пустыне? Как вы очутились в песках один, почти умирающий?
- Высказывались разные предположения. Точных фактов не было, кроме одного - перед тем как нашли меня, свирепствовала песчаная буря. Первые этажи обсерватории занесло, все дороги замело. Какой-то караван, шедший в это время в Кондину, столицу Кондука, попал в эту бурю и погиб, во всяком случае, ни следов его в пустыне не осталось, ни о его последующем появлении в Кондине никто не слышал. Я находился в составе этого каравана, недалеко от обсерватории свалился с верблюда или с повозки и благодаря этому, единственный среди всех, сохранил свою жизнь. Все остальные, в том числе и родители, были занесены песком. Так мне объясняли мои спасатели в обсерватории, у меня нет оснований сомневаться в их правдивости.
- Правдивость - это еще не правда. Весь караван, люди, животные, все повозки заметены, а вас нашли на поверхности. Вы считаете это правдой?
- Я сказал - правдоподобно, а не правда. Я не поручусь за все, что мне говорили, только передаю рассказ. И я не знаю, был ли я погружен в песок или лежал поверху. И то и другое возможно. Легкого мальчишку ветер мог и катить, не засыпая, а тяжелый груз, людей и животных постепенно заваливало. Думаю, если, произвести раскопки в окрестностях обсерватории, то останки погибшего каравана обнаружат.
- Обнаружить, что осталось в песках от погибшего каравана, можно, если он реально там погиб. Вы не пробовали раскапывать пески, чтобы найти останки своих родителей?
- Откуда же? До войны - не по возможностям. А после войны - не до того.
- Что вы скажете о своей дальнейшей жизни после того, как вас спасли в пустыне? Вы ведь ее хорошо помните?
- Ничего не скажу - и как раз потому, что хорошо помню. Она привела меня к тому, что я стал президентом мира и подсудимым, ожидающим сурового наказания. Эта жизнь у всех на виду. Мои биографы, когда они появятся, скажут обо мне гораздо больше, чем я сам знаю о себе.
- Они уже появились, президент. И один такой биограф знает вашу жизнь гораздо лучше, чем ее знаете вы сами.
- Очень интересно! Кто же этот проницательный биограф?
Тархун-Хор усилил звучность голоса до предела.
- Этот ваш биограф, лучше знающий вашу жизнь, чем ее знаете вы, - я!
Я уже не раз говорил, что на суде происходили события, вызывающие ошеломление или близкое к нему состояние. Не могу сказать, что ответ Тархун-Хора породил ошеломление, этого все-таки не было, но он всех удивил, особенно Гамова, и, вероятно, больше всего его. Что до меня, то я с самого появления первосвященника предчувствовал какую-то неожиданность и молчаливо ожидал, когда же она совершится.
Гамов продолжал спрашивать:
- Как понимать вас, Тархун-Хор? Очевидно, вы раскопали что-то из того времени, о котором я ничего не помню?
- Правильно. Речь о той вашей жизни, которая протекала до появления в пустыне.
- У вас есть сведения о погибшем караване?
- Именно о нем. Не было его. Никакой караван не появлялся в те дни в окрестностях обсерватории. И никакой, естественно, не погибал.
- И у вас есть доказательства, что его не было?
- Конечно. О всех караванах, пересекающих северную пустыню Кондука, то есть южные края Латании, в обеих странах ведутся в торговых палатах подробные записи - откуда идет и куда, с чем, на какой срок, кто ведет, кто участвует в походе. Я приказал моим священникам проверить в Кондуке и в Латании все сведения о бурях и торговых сношениях между двумя странами. Так вот, о той буре сохранились подробные сведения - и когда началась, и когда окончилась, и сколько было разрушений, какая скотина погибла в деревнях, как долго потом восстанавливались потери. И никаких сведений о каком-либо караване. Он ниоткуда не выходил, никуда не приходил, нигде не отмечался в пути.
Гамов, внимательно слушавший Тархун-Хора, задумчиво произнес:
- А вы не допускаете, что то был не торговый караван, отмечаемый в коммерческих палатах, а какой-то иной, из переселенческих, из тайных для двух пограничных служб?
- Допустили и это. И проверили. Если караван погиб в окрестностях обсерватории, то где-нибудь в песках должны были сохраниться его останки. И тогда раскопки покажут, как совершилась его гибель.
- Для раскопок надо знать точно место...
- И это учли. Мы пригласили ученых с приборами, фиксирующими любую неоднородность в песчаном слое. Неоднородности обнаруживались часто - скелеты давно погибших тварей, крыша дома, принесенная одной из бурь... Но погибшего каравана не было на обширном пространстве вокруг обсерватории. Даже мельчайших следов его не нашлось в толщах песка - какой-нибудь веревки, сбруи, колеса, не говоря уже о людях, верблюдах, повозках... Не проходил караван в этих местах.
Гамов пожал плечами. Во мне вдруг поднялись воспоминания о днях после мнимой казни. Что-то, похожее на испытанное в тогдашнем секретном особняке открытие, надвигалось и сейчас. Гамов поинтересовался:
- Как же вы толкуете мое присутствие в песках около обсерватории, если не было проходившего мимо каравана? От обсерватории до ближайшего поселка так далеко и такая дорога... Даже дюжий мужчина не рискнет на пеший поход, а я все же был мальчишкой, а не богатырем.
- Вы ни из какого ближнего поселка не приходили. Вы возникли из иного мира. И возникли из этого чужого мира именно в том месте, где вас нашли.
На лице Гамова появилась улыбка. Отсутствие каравана, доставившего его к лаборатории, его смутило, но появление из чужого мира не укладывалось в голове.
- И вы верите, что такой чужой нам мир реально существует где-то во Вселенной, почтенный Тархун-Хор?
На это последовал ответ:
- Не только верю, но и твердо знаю, что такой иномир реально соседствует с нами в общей Вселенной. И что он во многом схож с нашим. И что жители иномира проникают в наш мир, а наши жители внезапно пропадают в нем. И такие перескоки совершаются в течение многих веков.
- У вас имеются доказательства, Тархун-Хор? Вы встречались с пришельцами из соседнего мира?
- Пока только с одним.
- Назовите его.
- Это вы, президент.
Гамов презрительно рассмеялся в лицо Тархун-Хору. Раньше он не позволял себе таких поступков.
- Вздор, Тархун-Хор! Придерживайтесь хотя бы примитивной логики. Повторяю - у вас есть твердые доказательства, что пришельцы существуют? Твердые, первосвященник, твердые, а не фантазии.
Тархун-Хор чувствовал себя гораздо уверенней, чем Гамов.
- Доказательств в том смысле, какого требуете вы, у меня нет. Но есть свидетельства, подтверждающие существование иномиров.
- Излагайте их.
- Я лучше спою. Я привык их петь. Это очень древние тексты. Их еще предки переложили на музыку.
Гамов понимающе кивнул.
- Вы говорите о песнях пророка Мамуны? Я кое-что слышал об этих произведениях, их исполняют в храмах. Но разве они могут служить доказательствами в проблемах Вселенной? Ваш предок Мамуна - великий поэт, но отнюдь не астроном. Мне пришлось несколько лет трудиться в астрофизике, но никогда не возникало потребности копаться в сказаниях Мамуны, они оставались вне науки.
- Прослушайте их снова, и вы перемените свое мнение о Мамуне.
Тархун-Хор запел. Убежден, что если бы этот человек не стал первосвященником какой-то древней религии, то прославился бы как оперный певец, до того силен и красив, чист и звучен был его баритон. Я невольно заслушался и не сразу оборвал себя - нужно было не наслаждаться пением, а вникать в содержание того, о чем пел Тархун-Хор, - все же это был молитвенный текст, а не оперная ария.
Всего Тархун-Хор исполнил три песнопения Мамуны. В первом пророк вещал о каком-то далеком мире, его навек потерянной родине. Тот мир огромен и славен большими городами. В нем сияет ослепительное солнце, зеленеют обширные луга, шумят вековые леса, грохочут исполинские валы у берегов океанов. Но тот мир поражен великой хворью - враждой между народами. И происходит та вражда от разноязычия, - каждый народ, даже изолированная где-нибудь в горах крохотная группка говорят на своем особом языке, и их не понимают даже соседи. Это величайшее бедствие того мира - разноязычие - превращает в ад прекрасную планету. Пусть высшие существа того мира наконец соединятся и подарят своему миру величайшее из благ человеческого общения - одноязычие. Он вечно будет об этом молиться.
Такова была первая песня Мамуны, в общем, довольно ясная - не столько доказывала, что существует иномир, сколько показывала устройство этого гипотетического мира. Зато вторая песня могла побить рекорд загадок. В ней было все непонятно от начала до конца - какие-то космические взрывы, вулканические извержения, целый народ, вдруг переброшенный из одной вселенной в другую. И это мое толкование, а не сама песня, заполненная рыданиями пророка и сетованиями на жестокость собрания богов, изгнавших из своей среды какого-то неугодного бога с его народом.
А в третьей песне Мамуны проповедовалось, как жить на новой планете, куда волей богов переброшены их предки. Им даровано величайшее благо человеческого существования - одноязычие, - они должны стать достойными этого блага. И хоть сейчас даже их одноязычное человечество разделено на отдельные народы, он знает, что такое противостояние не вечно. Народится на их земле или прибудет из иномира великий вождь и сплотит все размежевавшиеся народы снова в один. Он молится, чтобы явление нового вождя произошло скорее.
На этом Тархун-Хор закончил свое пение и возгласил, протянув к Гамову руки:
- Вы слышали пророчество Мамуны о вашем появлении среди нас.
Он, по всему, ожидал совсем иной реакции, чем то полунедоумевающее, полуироническое молчание, каким сопровождалось в зале его пение. Орест Бибер высоко поднял брови, Константин Фагуста засмеялся и весело тряхнул шевелюрой, даже чопорный Пимен Георгиу изобразил на сером лице что-то вроде улыбки - услышал-де чепуху, да прощаю. Гонсалес сохранял на красивом лице безразличное спокойствие. А у Гамова противоречивые чувства - удивление, интерес, скепсис - понемногу сложились в откровенное неприятие всего, что Тархун-Хор напел. Он сказал:
- И вы верите, что Мамуна открыл какой-то удивительный иномир, существующий по соседству с нашим?
- Не сомневаюсь, что он правдиво изобразил этот мир. Он был провидцем, наш великий пророк Мамуна. Он проникал мыслью в любые миры.
Этого было достаточно, чтобы Гамов потерял интерес к Тархун-Хору. Гамов ненавидел мистику. И даже когда использовал свое влияние на людей, казавшееся почти мистическим, он оставался реалистом, великим практиком политики. Гамов уже не скрывал насмешки.
- За полтысячелетия до нашего времени предсказал и мое появление из таинственного иномира, и роль, какую я сыграю в мире нашем? Скажите, уважаемый Тархун-Хор, пророк Мамуна не предсказывал, какое у меня будет имя, когда я возникну из иномира?
Настала, очередь и Тархун-Хору смутиться. Возможно, этот наивный человек ожидал, что Гамов возликует, узнав, что его пришествие возвещали высшие силы и что он сам принадлежит к этим силам.
- Нет, о вашем имени великий Мамуна не пророчествует в своих песнях. Он только предвидит ваше появление и вашу роль.
Вероятно, я был единственным в этом зале, кто отнесся к высказываниям Тархун-Хора без недоверия и насмешки. Конечно, пророческий лепет древнего поэта не мог убедить меня в достоверности его предвидения будущего спасителя мира. Все такие фантазии являются в каждую эпоху множеству людей, ибо человеку свойственно надеяться, что появится некий мессия и разом покончит с извечными непорядками, выручит из невзгод и недугов. Сила Мамуны была том, что он выразил свои фантазии яркими стихами, что потом эти великолепные стихи положили на звучную музыку. Общая среди народов мечта о вселенском спасителе получила художественное оформление, она продолжала действовать уже не так на умы, как на чувства.
Но если пророчества Мамуны об ожидаемом в будущем мессии остались для меня лишь древними фантазиями, то к туманным сведениям об иномире, соседствующем с нашим, я не мог относиться как к вымыслу. Я ведь сам реально видел этот мир в приборах двух физиков, двух Бертольдов - Швурца и Козюры. И этот сопряженный с нами мир, как называли его и толстый ядрофизик Швурц, и худой хронофизик Козюра, я рассматривал и поражался, как он схож с нашим. Я вспомнил о бедной девочке, на моих глазах превратившейся во время ядерной войны в иномире в пылающий столб, унесшийся вверх, и стало так же больно, как за нашу девочку, с мольбой простиравшую ручки к небу. Гамов говорил об угрызениях совести, о муках, порождаемых этим главным из человеческих чувств - состраданием к чужой беде и мукой своей ответственности за чужую беду. У меня заболело сердце, когда Тархун-Хор пел первую песню Мамуны, ибо я не в силуэтном наброске, как у Мамуны, а в реальной картине снова увидел ту девочку в иномире, превратившуюся в уносящийся в небо факел. Мне захотелось закричать, так стало больно сердцу. Гамов все-таки ошибся. Смерть той неведомой девочки не породила во мне угрызений совести, я не почувствовал ответственности за ее гибель, но мне стало непереносимо стыдно, что я живу в мире, где могут совершаться такие преступления, даже если этот мир называется не моим, а соседним.
Я постарался не показать своего состояния, когда Тархун-Хор выпевал суду первую песню Мамуны, но сразу понял, что в ней не фантазия, а отблески реальных знаний. Зато пророчества Мамуны о грядущем спасителе меня не взволновали - поэтические мечты, сладостное ожидание царства добра. И пока Тархун-Хор оглашал своим великолепным баритоном овальный зал заседаний, я понемногу успокаивался.
Между тем пробудился от молчания Гонсалес:
- Первосвященник, мы с интересом выслушали прекрасные песни вашего пророка, в них есть многое, о чем следует подумать на покое, если будет покой. Но какое они имеют отношение к нашему суду?
Тархун-Хор с достоинством ответил:
- Я представил доказательства, что президент по происхождению не является жителем нашего мира и потому не может быть осужден нашим судом.
- Вы не представили доказательств. Все ваши доводы исходят из предположительного толкования фактов, но не отвергают и других толкований. Принять их в качестве бесспорных суд не может. Тем более это относится к пророческому наследию Мамуны. Их поэзия - для концертов, а не для суда. Закрываю заседание до завтра.
Он первым покинул зал.
Я вышел вместе с Гамовым. Гамов со смехом сказал:
- Вам нравится балаган, устроенный первосвященником? Какие-то туманные предания о людях из чужих миров! Я не склонен преуменьшать свою роль, но далек от ее фантастического преувеличения.
Я ответил со сдержанностью, о некоторых фактах рано было распространяться:
- Ваше происхождение осталось непроясненным. Мы еще возвратимся к проблемам, поставленным семьдесят четвертым живым воплощением пророка Мамуны.
Придя к себе, я вызвал Павла Прищепу и Альберта Пеано. Павел слушал суд по стерео в служебных помещениях дворца. Я сказал с упреком:
- Павел, почему ты не информировал Гамова о том, что открыли твои физики? Для него существование иномиров показалось лишь фантазией малограмотного древнего поэта.
- Ты тоже не поделился с Гамовым о том, что узнал от моих физиков. Тебе, как и мне, не показалось своевременным перегружать его мозг сведениями о работах, далеких от завершения.
- Вызови физиков ко мне. Предсказаниям Мамуны полтысячи лет, но они свидетельствуют о том же, что открыли твои физики. Это меняет все наши представления об истории. Больше нельзя держать Гамова в неведении.
К концу разговора с Павлом появился Пеано.
- Вы слушали суд? - спросил я. - Неожиданные факты, не правда ли?
- Неожиданные - да, - ответил он. - Но только в том смысле, что до речи Тархун-Хора я представить себе не мог, что серьезное судебное заседание превратится в выслушивание исторических анекдотов и фантастических преданий.
- У меня другое мнение. Вас не удивило, Пеано, что у Гамова нет представления о своем происхождении?
- Один ли он, кто не помнит своих родителей? Меня мало интересуют его отец и его мать. Важно, что он такой, каким мы его знаем, и что мы считаем его своим руководителем.
- Завтра он перестанет быть нашим руководителем. Завтра Гонсалес приговорит его к смертной казни. Завтра, Пеано, завтра!
Пеано осветился своей прежней благожелательной улыбкой, лишь прикрывающей, а не выражающей его истинное состояние, - он твердо знал, что будет завтра.
- Не так страшен Гонсалес, каким он себя малюет. Будем завтра ждать вашего сигнала.
Все совершалось, как я рассчитывал.
Гонсалес в длинной речи перечислил преступления, совершенные нами во время правления. Он, правда, не позабыл о том хорошем, что мы совершили, но хорошее выглядело гораздо бледней плохого. Раньше он с какой-то душевной страстью объявлял свои жестокие приговоры как высшее веление справедливости, а сейчас - и тоже во имя высшей справедливости - с не меньшей страстью осуждал нас за то, что недавно превозносил. И в обоих случаях был искренен. В моей голове такая искренность не умещалась. Но и самый суд, придуманный Гамовым, тоже не умещался в моей голове.
В заключение Гонсалес объявил, что возглавляемый им Черный суд приговаривает к смертной казни трех бывших руководителей Латании - Алексея Гамова, диктатора, Андрея Семипалова, его заместителя, военного министра, и Аркадия Гонсалеса, министра Террора и председателя Черного суда. Приговор окончательный и обжалованию подлежит.
- Пусть войдет стража Черного суда и возьмет под арест троих, приговоренных к казни! - возгласил он.
В этот момент все камеры повернули свои раструбы на меня. Омар Исиро знал, что ему делать. Сейчас на всех экранах мира могли видеть только меня. Я встал, поднял руку и громко проговорил:
- Время! Всем, кто видит меня, - время!
В зал ворвались не солдаты Черного суда, а водолетчики дивизии Корнея Каплина. И впереди шагал сам старый полковник. Он встал рядом со мной с небольшим вибратором в руках. Гонсалеса окружило с десяток водолетчиков с Иваном Кордобиным и Жаном Вильтой, другая группа с Сергеем Скрипником и Альфредом Пальманом выстроилась вокруг Гамова. Он с удивлением смотрел на меня и на них. Гонсалес с возмущением крикнул:
- Что вы надумали, Семипалов? Где мои солдаты?
Я ответил достаточно спокойно, чтобы он сразу понял, что время парадоксов кончилось и теперь пойдет нормальная политика.
- Ваши солдаты арестованы и увезены из дворца. Объявляю арестованными Гамова и вас. Прошу не оказывать сопротивления.
В ответ Гонсалес рванулся ко мне. Я уже говорил, что в этом высоком, широкоплечем, худом человеке с женственной талией и ангельски красивым лицом таилась воистину исполинская физическая сила. Сейчас зрители во всех странах мира смогли оценить, насколько она велика. Три водолетчика отлетели от Гонсалеса, как щепки, и повалились на пол. Только ловкий Жан Вильта, ухватившийся за правую руку Гонсалеса, сумел удержаться на ней. Гонсалес яростно махнул Вильтой в воздухе, ноги водолетчика описали полуокружность. Но сбросить его с себя Гонсалес не успел. Мгновения борьбы с Вильтой хватило, чтобы на Гонсалесе повисли остальные водолетчики. Я спросил:
- Связывать вас, Гонсалес, или покоритесь силе?
Он зло огрызнулся, уже не пытаясь вырваться из десятка рук.
- Для чего арестовываете нас? Что за комедию вы надумали?
Я постарался, чтобы мой ответ прозвучал почти любезно:
- Прекращаю комедию, так правильней.
Гамов, спокойно сидевший в своем кресле, по-прежнему с любопытством глядел и на водолетчиков, и на Гонсалеса, схваченного целым отрядом дюжих молодцов. Не было заметно, чтобы вторжение военных в зал особенно потрясло его. Впрочем, хуже того, что готовил нам троим Гонсалес, ждать не приходилось. И когда в какой-то момент вдруг установившейся тишины Гамов обратился ко мне, в его голосе не прозвучало ничего, кроме обычной любознательности:
- Мне кажется, Семипалов, вы повторяете ту операцию, которая так удалась вам, когда свергли Артура Маруцзяна. Правда, сейчас она против меня.
- За вас, а не против вас, Гамов! - огрызнулся я. - В той операции я стремился вручить в ваши руки власть, в этой стремлюсь сохранить власть в ваших руках. Надеюсь, вы это скоро поймете.
- Посмотрим, посмотрим, - сказал он без выражения.
Водолетчики наконец усадили Гонсалеса. В зал вошли все члены Ядра и расселись за столами - кто рядом с защитниками, кто с обвинителями. Пеано широко улыбнулся мне и помахал рукой. Гонсалес гневно отвернулся от старого друга. Вудворт хмурился - процессы, выходящие за межи дипломатических приличий, были ему не по душе, хотя, работая с Гамовым, он и раньше не мог обходиться без них. Бар, Штупа и Пустовойт изображали на лицах довольство, а Омар Исиро сиял - он, кажется, единственный по-серьезному тревожился, не сорвется ли задуманная операция. Одного Прищепы не было - он в этот час умчался в далекую секретную лабораторию за двумя физиками. Все стереокамеры были по-прежнему направлены на меня.
- Должен информировать мир о том, что произошло и что еще должно совершиться, - начал я. - Начало событий вы видели - Черный суд под председательством Гонсалеса вынес смертный приговор троим обвиняемым. Я не согласен с приговором суда и принял свои меры. Военные части арестовали Гонсалеса. Как это происходило, вы видели сами.
Гонсалес, приподнявшись в кресле - его тут же на всякий случай схватили за плечи стражи, - вызывающе крикнул:
- Вы преувеличиваете свои возможности, Семипалов. У вас нет права отменять решения нашего высшего суда.
Я постарался не показать закипавшую во мне злость.
- С чего вы взяли, что я отменяю ваши судебные решения? Я только приостанавливаю их. Лучший способ для этого посадить вас на время в тюремную камеру, а ваши карательные войска изолировать.
- Но вы и Гамова арестовываете, судя по тому, что вокруг него охрана. Себя-то вы не сажаете в камеру!
- Себя в камеру не сажаю, вы не ошиблись, Гонсалес. Больше того - на некоторое время узурпирую всю правительственную власть. Вы спросите, на какое время? На то время, пока Гамов будет сидеть в тюрьме. То есть на то, надеюсь, не очень длинное время, пока высший человеческий суд не отменит решение Черного суда, в чем я абсолютно уверен, либо утвердит, что, по-моему, невозможно.
Снова пробудился пребывавший в молчании Гамов.
- Вы сказали - высший человеческий суд. Что вы имеете в виду?
Я повернулся к нему. Я задыхался от страсти и негодования, но с Гамовым надо было объясняться по-иному, чем с Гонсалесом.
- Что я имею в виду? То самое, к чему мы уже не раз обращались в трудные моменты. Только раньше мы призывали население нашей страны, как верховного судью нашей политики, ответить, за нас оно или против. А теперь мы пригласим весь мир. Вот он, верховный судья наших поступков - коллективное мнение человечества. Перед ним должны отступить все частные решения, все личные пристрастия, все одиночные мнения. Гамов! Черный суд над нами - ваше единоличное решение, вы могли своей волей, своим умом, своей жаждой самопожертвования убедить стать заодно с вами Гонсалеса, но уже меня не смогли убедить. Вот первый недостаток вашего суда, а их будут тысячи. Я добровольно присоединился к обвиняемым, но не затем, чтобы покорно протянуть шею в петлю, а чтобы доказать вам и Гонсалесу, что несправедлив этот суд над нами. Гонсалеса и вас убедить мне не удалось, вы готовы пожертвовать собой. Но я не хочу жертвовать собой, не допущу и вас к этой жертве. Судом над нами станет все человечество, только такой суд я признаю. И до того как прозвучит приговор всего человечества, я изолирую вас обоих от фанатичных слуг, от вас самих, наконец. - Я повернулся к Гонсалесу. - Как видите, я не отменяю вашего решения, вы, выбранный нами, и мной в том числе, наш законный высший судья. Было бы позорным мне признавать ваши приговоры, пока они не затрагивают меня лично, и оспаривать их, чуть они мне невыгодны. И я не отменяю, а приостанавливаю ваш приговор, пока истинный высший суд, все человечество, не выскажет свое мнение.
И, повернувшись к стереокамерам, я торжественно проговорил:
- Объявляю с завтрашнего дня подготовку ко всемирному референдуму. Вопрос один: правилен ли приговор Черного суда, вынесенный Алексею Гамову, Андрею Семипалову и Аркадию Гонсалесу?
После моего обращения к населению всего мира о референдуме охрана увела Гонсалеса в назначенное ему помещение. Сам Корней Каплин возглавил отряд, сопровождавший Гамова. Гамов, уходя, улыбнулся мне - показывал, что не сердится на свой арест. Я спустился вниз и попал круг друзей. Готлиб Бар, старый, еще до войны, товарищ, громко расцеловал меня, Пустовойт и Штупа ограничились рукопожатиями, а Омар Исиро восторженно воскликнул, что был посвящен во все детали сценария, но до момента, когда Корней Каплин зашагал в овальный зал, трясся от страха, что план не удастся.
Смеющегося Пеано я поздравил с хорошим выполнением операции и подошел к Фагусте и Георгиу, по-прежнему сидевшим напротив друг друга - думаю, что один не вставал, потому что этого не делал другой - они всё старались делать одновременно. Фагуста захохотал, тряхнул шевелюрой и громыхнул во всю мощь голоса:
- Отлично сработано, Семипалов! Так обдурили балбеса Гонсалеса! Что вы теперь будете делать с такими военными способностями в мире, где установили вечный мир?
Пимену Георгиу я сказал с иронией:
- Вы не разочарованы? Столько трудов положили, чтобы обвинить нас в тяжких грехах! Правда, не меньше трудились и когда истово нас восхваляли.
Он ответил с ледяной надменностью:
- Я всегда исполнял свой долг. И когда доказывал абсолютную нужность каждого вашего государственного акта, и когда вскрывал преступления, содержащиеся в любом из этих актов.
Семьдесят четвертый живой потомок древнего пророка терпеливо ожидал, пока я закончу переброс репликами с обоими журналистами. Он стоял передо мной по-военному прямо, седой, с ярко-голубыми глазами, сверкавшими из глубоких глазниц.
- Я с ужасом слушал, что наговаривал на президента этот бессовестный человек, ваш черный судья, - сказал он.
- Почему бессовестный? - засмеялся я. - Каждый делает, что умеет. Гонсалес лучше всего осуждает. Это его страсть - карать.
- Есть существа, неподвластные его суду.
- Для Гонсалеса таких существ не существует.
Из глазниц первосвященника вырвалась вспышка. Он медленно проговорил:
- Вижу, вижу - и вы не поверили в то, что я раскрыл о происхождении президента.
Я широким жестом обвел овальный зал.
- Здесь много людей, уважаемый Тархун-Хор. Могу вас уверить, что я больше их всех согласился с вами.
За время суда я почти не занимался государственными делами. Их накопилось множество, я удалился к себе и просидел в кабинете до ночи. Позвонила Елена, она радовалась, что призрак незаслуженной кары рассеян, и просила прийти домой. Я отговорился занятостью и пошел к Гамову. Около его квартиры ходила стража с оружием. В приемной Гамова сидели Сербин и Варелла, они вскочили, когда я вошел.
- Как ваш полковник, друзья? - осведомился я.
Мне ответил Варелла, Сербин только поглядел затравленными глазами.
- Ходит по комнате. Прислушиваемся - не позовет ли? Нет, молчит, только ходит - от окна к двери, от двери к окну.
Гамов прекратил свою ходьбу, когда я вошел, показал мне на кресло, сам сел напротив. Мне показалось, что он готовится к долгой беседе. Я тоже готовился к ней.
- Вы так долго отсутствовали, - пожаловался он. - Я боялся, что вообще не придете - уже можно со мной не считаться.
- Сами виноваты! - огрызнулся я. - Раньше делили поровну всякие неотложности, а теперь все взвалили на меня одного.
- Будете перевозить меня в тюрьму? - переменил он тему.
- Зачем? Вас нужно изолировать от людей Гонсалеса, да и от вас самого. Не уверен, что вы сегодня предсказуемы. До референдума побудете у себя, а потом снова появитесь перед народом.
- А вы уверены, что референдум отвергнет приговор Гонсалеса?
- Гамов, вы же умный человек. Неужели вы сомневаетесь, что Гонсалеса поддержит только малое число? Бесконечно малое число, если терминами математики...
- Нет, я не сомневаюсь. И это меня тревожит.
- Хотите смерти? - спросил я прямо.
- Хочу эффектного завершения, - ответил он столь же прямо. - Одно дело - появиться, красочно победить и ярко исчезнуть, оставив миру решение кардинальной философской проблемы - где граница между добром и злом? Остаться и руководить усмиренным миром - это все же не вклад в философию.
- Знал, что вас пекут философские болезни, но не до такой же степени... Это временная хворь, Гамов. Мы еще поговорим о философском содержании наших поступков. И сделаем это без Гонсалеса и Бибера. Один орудует в философии топором, другой хрупок - раз поспорил с вами и сразу сломался в вашу веру.
- Вы будете мягче Гонсалеса и тверже Бибера, Семипалов?
- Ваш ученик, Гамов. Это обязывает. Постарайтесь не заболеть по-серьезному до референдума.
В приемной сидел один Сербин. Он со страхом посмотрел на меня. Мы говорили с Гамовым тихо, он ничего не мог расслышать - это испугало его.
- Семен, слушай меня внимательно. - Впервые я назвал солдата по имени, а не по фамилии. - Для начала - ты обыскал полковника? И одежду его, и все помещение? Ножи, бритвы, карманные импульсаторы?..
Он быстро ответил, страх его увеличивался:
- Мне помогал Варелла, он взял помещения, я всю одежду. Импульсатор был в столе, Григорий его изъял. Я ничего не нашел.
- Отлично, Семен. Теперь так. Полковник плох, у него помутилось сознание. У тебя одна голова, только одна, Семен! И если с твоего полковника упадет хоть волос по причине твоего попустительства... Своей головой ты не расплатишься даже за один волос полковника!..
У Сербина жалко исказилось лицо. Он схватил мою руку и припал к ней губами, Я вырвал руку и вышел. Я волновался не меньше, чем он.
Мне не хочется распространяться о тех двух неделях, что прошли до референдума. В них было слишком много звонков, встреч и разговоров. Я начинал сердиться, когда меня спрашивали о Гамове. Гамова ничто плохое не ждало, в этом я был уверен. Референдум мог завершиться только его новой громкой победой. Так оно и произошло. Я не помню, сколько людей поддержало приговор Гонсалеса в Нордаге, Патине, Родере, Ламарии, наверно, были и такие - но они скрылись в той цифре, которую я в разговоре с Гамовым окрестил математическим термином - бесконечно малая величина. В Патине и Кортезии, в Клуре и Корине таких ненавистников Гамова вообще не оказалось. О южных и восточных странах я не говорю. Тархун-Хор успел перед референдумом публично объявить Гамова вторично явившимся в наш мир пророком. После этого в странах, где верили в Мамуну, никто не осмелился даже подумать о смерти Гамова, не то чтобы потребовать ее на референдуме. По телефону я сказал Гамову о новом демарше первосвященника, примерно в таких выражениях: "Привет вам, духовный владыка четверти человечества! Вы теперь не политик, а пророк - звучит впечатляюще, не правда ли?"
И мы с ним посмеялись удивительному повороту его популярности.
А когда результаты референдума стали ясны, я предупредил Гамова, что явлюсь к нему для долгого и серьезного разговора.
- Вы пока мой тюремщик, - ответил он без иронии, - и потому можете приходить без предупреждения.
- Но с предупреждением лучше, - возразил я и направился к нему.
В приемной я спросил вскочившего при моем появлении Сербина:
- Как полковник?
- Все ходит по комнате. Так вроде ничего, только все ходит.
Гамов улыбнулся мне и показал на кресло.
- Диктатор, поздравляю с освобождением, - сказал я, усаживаясь. - И докладываю, что специальным приказом ликвидировал Черный суд. Гонсалесу предстоит выбирать себе новую должность. Я ему ничего не предлагаю, это сможете сделать вы, воротившись в президенты. Рекомендую лишь подыскать ему что-нибудь не раздражающее людей, он из тех, кого всюду ненавидят.
Он внимательно посмотрел на меня.
- Вы сильно сдали, Семипалов. Вы не больны?
Я не удержался от упрека:
- В принципе - здоров. А если выгляжу худо, так вы наддали мне хлопот. Думаете, что было просто вас арестовать? Кстати, вы выглядите не лучше моего.
Он и правда казался усталым и даже постаревшим.
- Много думаю, Семипалов. В частности, о вас.
- Ругали меня?
- Зачем? Вы действовали, наверно, правильно. Но испортили всю программу, которую я намечал для себя.
- О вашей дальнейшей дороге потолкуем особо. Разрешите вначале доложить, что я проделал за вас, взобравшись на ваше высокое место.
- Докладывайте, - сказал он без интереса.
Я рассказал только о встречах с руководителями разных стран, о демобилизации армий, о переводе военных заводов на мирную продукцию. Это были проекты, о каких он мечтал, теперь они становились реальными событиями. Описание того, что я совершил за дни его временного отсутствия, не могло не увлечь его. И он понемногу оживлялся.
- Как видите, я действовал в вашем духе, как ваш исполнительный ученик. Будете критиковать?
- А вы думаете, что все так хорошо, что и покритиковать нельзя? Раньше у вас не было такого самомнения, Семипалов, - пошутил он.
- Раньше я работал за себя, теперь же выполнял вашу программу, Из почтения к вам не осмелюсь себя критиковать. Звучит, конечно, парадоксально, но ведь это тоже ваш метод - все осуществлять через парадоксы. Теперь побеседуем о том, что делать завтра. Вы сказали, что хотели идти по иной дороге, чем обозначилась реально. И в том, что реальная дорога отлична от вымечтанной, - моя вина. Все это туманно. Туманностей раньше у вас я не замечал. Неожиданности, парадоксы - да, но не туман. Поэтому хотел бы объяснения.
Он рассеянно глядел в окно. То ли колебался, нужно ли мне рассказывать о своих планах, то ли не знал, с какой стороны подойти. И хоть такая нерешительность была несвойственна Гамову, я терпеливо ждал - в происшествиях последнего времени, начиная с суда над собой, было много такого, чего я не понимал. Нужно было поставить все точки над "i".
- Ответьте мне на один важный вопрос, но только не сразу, а подумав, - прервал он затянувшееся молчание. - Кто я такой, по-вашему?
- Не уверен, что над ответом нужно долго думать. Вы - разный. Вы менялись непрерывно с того дня, как я вас узнал. Сперва инженер-астрофизик, потом капитан плохо обученного полка, потом командир грозного воинского соединения, потом правитель бедствующего народа. Что еще? Благодетель своих, но одновременно и тех, с кем воевали, а в результате победитель в войне, объединитель земли в единое государство, первый общемировой президент. И главное - в каком бы образе вы ни являлись, вы всегда на своем месте. Вы единственный человек, который неизменно соответствует сложившимся вокруг обстоятельствам. Верней - вы из тех редчайших деятелей истории, которые умели создавать нужные себе обстоятельства и потому всегда им соответствовали.
- Не то, - сказал он и поправился: - Не буду опровергать хотя бы потому, что такое понимание мне приятно. Но вы описываете реального человека, своего напарника - и это ошибка.
- А разве вы не реальный человек, Гамов? И разве я не ваш помощник? Слово "напарник" слишком высоко, не будем мне льстить.
- Все верно, - повторил он. - Реальный человек, вполне реальный. Но не в этом суть. Я отделился от себя телесного. Моя нынешняя реальность в том, что я стал бестелесным.
- На призрак вы все же мало похожи, хотя и не вполне поправились от болезни. До бестелесности пока далеко. Он начал сердиться на мою иронию.
- Вы не хотите меня понимать! Моя бестелесность в том, что в глазах множества людей я превратился из человека в символ.
- В символ чего, Гамов?
- Вы перечислили отдельные мои функции и посты, но каждый мой новый образ становился постепенно символом некой идеи. Если вам не нравится символ, применяйте термин - идея. Я превратился в воплощение идеи. Если я и перестану жить, а это неизбежно, то идея, воплощенная во мне, не пропадет, а усилится.
До меня не сразу доходили его нынешние откровения.
- Вы сказали - в каждой вашей функции был свой символ? Но если так, то ваша дальнейшая деятельность на посту всемирного президента породит свои новые идеи, а они станут новыми символами.
- Вот именно! - воскликнул он. - И каждый новый символ, воплощаемый во мне, будет ослаблять уже осуществленные мной идеи, прежде их ставшие символами моего существования. Моя нынешняя драма в том, что я достиг главного, чего хотел. И каждый новый день будет не усиливать, а ослаблять меня. Вам теперь понятно?
- Не все. Итак, вы осуществляете в себе сегодня некий символ. Снова повторяю - чего? Объясните хотя бы в двух словах.
- В двух словах объяснить такие понятия не могу.
- Хорошо - не в двух, а в ста. Обещаю не перебивать.
Он начал издалека. До войны ему и мысли такой не являлось, что он - нечто большее, чем рядовой ученый, наблюдатель далеких звезд на обсерватории. Внезапный призыв в армию, возмутив бездарностью командиров, решавших его судьбу, заставил ощутить себя военным, умеющим гораздо искусней сражаться, чем они. Это еще не было чувством предназначения. Но выход из окружения, начавшаяся перед этим борьба с правительством породили ощущение, что он способен заменить бездарных руководителей страны. Он еще не шел дальше такой идеи - возглавить народ и повести его вперед. Куда вперед? Только ли к победе в этой войне? К войне, порождающей, как свое неизменное следствие, неизбежную в будущем возможность новых войн? Нет, ради этого не следовало захватывать руководство войной. Истинное его предназначение - бороться не за победу в войне, а за уничтожение всякой войны вообще. Побеждать не в войне, а войну.
- Одно я сразу понял - и это была новая мысль, - продолжал Гамов, - что старыми - классическими - способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает свое обаяние, свои высоты - смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию - да и много еще свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто - выбить оружие из рук собственного солдата! Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости ее борьбы, но и в благородстве этой борьбы. Да, самому толкнуть ее на поражение. Я не был дураком, чтобы решиться на это. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите этого мне. И тогда я надумал свое раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и сдержанно, исподволь, напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придется за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог. Страсть защиты своих взглядов приведет их к схватке, которая выйдет за межи государственно допустимого, - и придется каждого одергивать. И я решился оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру борьбы между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу - и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.
- Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, - заметил я. - Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.
- Похожее есть, но есть и различие, - возразил Гамов. - Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.
- Итак, вы увидели свое высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но и сделать ее абсолютно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше новое предначертание себе?
- Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не все.
- Что я увидел и чего не увидел?
- Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились ее, также и ваша заслуга - вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.
- А есть ли еще что-либо столь важное, как война и политика?
- Есть, Семипалов.
- Что вы имеете в виду?
- Проблемы морали. Даже так - революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.
- Очень интересно. А подробней?
Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме - что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти своих детей - и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывающего войны, были поколеблены, но еще не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы еще не жертвовали своим добром. Могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих - нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у соседей. Он шел в наш великий прибыток - шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей, - требовала очнувшаяся совесть. Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя же, ибо ты не только усиливаешь его, но и ослабляешь себя одновременно, - сурово напоминала стратегия. Пусть это безумие, твердила совесть, но они же мучаются, они протягивают руки - я не могу не помочь. Они враги! - настаивала стратегия. - Не мешай мне готовить победу! Они - люди! - плакала совесть. - Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой.
- Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы - интересы войны и муки совести, - сумрачно говорил Гамов. - И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души - я руководил войной и вел ее к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемой фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чем истинное мое предназначение в этом мире - не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб, завоеванный злом победы, горше желчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще меда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, - и если сделал себе зло, то во имя добра - себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне это выспреннее слово - страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семена Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полноценной пище, призываю всех вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, и я только символ этой вашей высшей природы, так дайте ей открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу свое существование - и заранее к тому готовлюсь.
- Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.
- Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели выгодность зла - и это совершилось мною! Вот что открылось мне в последних днях моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века - разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно еще следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированный во мне. Но этого не произошло.
- И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?
- Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.
- Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?
- Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймете. Нам с вами ясно, что движение добра всегда сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Вот это явление - попутная необходимость зла при творении добра - и есть лукавая самозащита зла. Зло всегда зло. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице - моем собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощенного во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью умертвил мотлыхающееся за ним зло! Еще ни один человек не достигал такой высоты - так мощно восславить добро, так жестоко покарать зло! И вы лишили меня этой высоты - стать единственным в мире символом совершенствования. И когда я подумаю, что теперь... Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов... И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в быт, из высшего образа философии в расторопного администратора, даже выдающегося... Видит Бог, не к этому я стремился!
Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно, чтобы я мог спокойно выносить их. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.
- Да, Гамов, облик вы себе сотворили впечатляющий. Не политический деятель, а сверхъестественное существо. Но почему бы вам и дальше не сохранять себя в таком божественном сиянии?
Он сразу насторожился. При его дьявольской интуиции он, конечно, предчувствовал, что я пришел к нему не только выслушивать жалобы на утраченный нимб великомученика справедливости.
- Что вы подразумеваете, Семипалов?
- То, о чем докладывал первосвященник Тархун-Хор. Он считает вас пришельцем из иномира.
Гамов остывал на глазах.
- И вы верите в этот вздор?
- Я бы не осмелился безапелляционно отрицать существование...
Гамов прервал меня:
- Вы забываете, что в прошлом я астрофизик. Доказывать астроному, ежедневно созерцающему миллионы светил в нашем мире, что рядом, соседом, раскинулся еще иной мир, невидимый, теневой, сопутствующий или сопряженный - названий можно подобрать с десяток... Не слишком ли многого хотите?
- Только внимания и размышления. Апеллирую к вашему разуму, а не суеверию. Предлагаю исходить из фактов, а не из чертовщины. И тогда докажу, что вера Тархун-Хора в ваше внеземное происхождение нисколько не противоречит реальным фактам.
- Слушаю вас. - Гамов с удивлением смотрел на меня.
Я напомнил ему, что он не знает своего происхождения - и уже по этому одному оно примысливается, а не вычитывается из метрики. Чем вымысел Тархун-Хора хуже других вариантов? А потом рассказал о секретной физической лаборатории Павла Прищепы. О том, как встретился там с ядрофизиком Бертольдом Швурцем и хронофизиком Бертольдом Козюрой и как меня поразило их сообщение о сопряженном мире, параллельном нашему, но независимом от нас. И как сам потом наблюдал при помощи их ядро- и хроноаппаратуры удивительные картины того мира, похожего на наш, но чудовищно огромней нашего.
- После возвращения из небытия я позабыл об инструментальных открытиях тех двух физиков. А когда на суде Тархун-Хор заговорил о загадке вашего появления в нашем мире, я вспомнил о двух физиках. И потому совсем по-иному воспринял первосвященника, чем все в зале. Так удивительно, Гамов, сходились предания Тархун-Хора с реальностью нашего двойного мироздания, что я поверил во все, что вы назвали бреднями. Я велел Прищепе доставить ко мне двух физиков. Они наблюдали заседание суда и уверены, что вы именно такой пришелец из иномира, каким вас нарисовал первосвященник. Все сходится до мелочей. К тому же один из них считает и себя вышвырнутым из иномира, правда, не достигшим ваших успехов в мире чужом, а другой пытался сам проникнуть в иномир, но потерпел аварию на переходе. Оба заверили; что аппарат переброса настолько усовершенствован, что сейчас авария исключена. За день до референдума я с Павлом побывал в лаборатории и видел снова пейзажи сопряженной вселенной, и они поразили меня еще сильней, чем в первый раз. Я снова понял, что иномир мне чужд, ни одна его черточка не восстанавливает во мне ощущения чего-то забытого. Но не воспримете ли вы картины иномира иначе, чем я? Если вы когда-то пребывали в нем, то не восстановится ли воспоминание о чем-либо, изображенном на этих фотографиях?
Я положил перед Гамовым кипу снимков с экрана иновизора - так назвали физики свой прибор. Гамов не просто разглядывал их, а вдумывался в каждую картинку - иногда даже закрывал глаза, чтобы лучше понять, что увидел.
Потом он сложил их в кучку и протянул мне.
- Любопытный мир. Не ожидал, что такой реально существует. Но он ничем не воспроизвелся в моей памяти. Если я и прибыл оттуда, то амнезия полностью вычеркнула его из сознания. Не забывайте, что меня ребенком нашли в пустыне около Сорбаса. Что я мог запомнить?
- Значит, в принципе вы допускаете?..
- Семипалов, не надо хитрить! - оборвал он меня. - Я понимаю, чего вы хотите.
- Да, Гамов, именно этого! И оно - то самое, о чем вы мечтали для себя. Но вы избрали ужасное средство! Казнить себя, чтобы доказать свое благородство! А тут не казнь, а улёт в иное существование. Это гораздо эффективней! Не низменное, не кровавое уничтожение своего тела, а вознесение живым в иные сферы. Нечто сверхъестественное в реальной политике.
Он сказал задумчиво:
- Что-то есть, не отрицаю. А вы останетесь претворять в практику единого государства нашу мысль о существовании без войны, без государственных споров, идею о едином человечестве?
- Вашу идею, Гамов, вашу, а не мою. Я честолюбив не меньше вашего, а возможно, и больше. Но мое честолюбие на порядок приниженней. Оно не вторгается в лес философских категорий, оно не хватает дальше политики. И если мне удастся укрепиться в памяти истории верным вашим учеником, реальным воплотителем вашей идеи единого миродержавия, то я сочту себя на вершине своих мечтаний.
Он протянул мне руку:
- Вы убедили меня. Готовьте аппараты к броску в иномир.
Я ехал с Павлом Прищепой в переднем водоходе, за нами машина Гамова, он пожелал в ней остаться один, а за ним целая кавалькада - члены Ядра и охрана. Павел сказал:
- Все же я удивляюсь, Андрей. Так легко согласиться!
- Ты говоришь о Гамове?
- О Гамове мне говорить нечего. Его будет судить история, а не мы. Но почему мы согласились с ним? Отпустили без возражений. И удивляюсь, и не понимаю себя.
- А чего не понимать? Ты сам дал ответ на свой вопрос. Гамова будет судить история, а не мы. Нам - делать то, что проделывали и раньше - покоряться его решениям. Впрочем, повторю то, что говорил на Ядре: я известил Гамова об открытиях двух физиков и подал мысль о вознесении в иномир как отличном завершении своей грандиозной карьеры. Он ухватился за ату мысль. Все нормально.
- Хороша нормальность! - с негодованием пробормотал Павел.
Мимо проносились деревья старого леса. До лаборатории физиков осталось с десяток лиг. Павел снова заговорил:
- Мне звонила Елена. Сколько дней прошло с окончания суда, а ты все не приходишь домой. Отговариваешься, что занят.
Я засмеялся:
- Передай ей, что явлюсь после вознесения Гамова.
- Явись без предварительных обещаний - единственное, что нужно.
Я искоса посмотрел на него. Он был очень хмур.
- Павел, - сказал я, - тебе не кажется, что ты был бы Елене гораздо лучшим мужем, чем я?
Он резко ответил:
- Давно так думаю. Но Елена выбрала тебя, еще когда мы оба ухаживали за ней. Приходится считаться с, ее ошибками.
Мы въехали в парк, подкатили к крыльцу. Навстречу выскочили оба физика, я подвел их к Гамову. Они были вне себя от восторга, что сподобились наконец признания их открытия.
- День вашего торжества, друзья! - сказал им Гамов. Он умел находить слова, каких ждали от него. - Я ваш первый пассажир в иномир. Не тревожитесь?
- Все сойдет прекрасно! - восторженно крикнул толстый ядрофизик Бертольд Швурц. - Даю немедленно голову на отсечение, если хоть малейшая запятая не та! Семь раз пересчитывал переход в иномир. Все интегралы сошлись. Прокатитесь в кабине, как в карете.
- И мою голову берите! - поддержал друга худой хронофизик Бертольд Козюра. - Не то чтобы хоть секунду на переброс... Пронесетесь практически вне времени. Матрица перехода в иномир дала разброс в две микросекунды. На пять порядков меньше самого пустячного пустяка.
- Во время такого вневременного перехода даже соскучиться не успею. - Гамов пожал поочередно им руки и пошел в лабораторию. Оба поспешили за ним - толстый Швурц семенил короткими ножками, худой Козюра широко размахивал ногами, как исполинскими ножницами.
На втором этаже, рядом с иновизором - в нем я впервые увидел сопряженный, мир, - высилось новое сооружение - кабина для вневременного переброса из нашего мира в сопряженный: ящик размером с добрую комнату, весь заставленный механизмами, приборами и пакетами. Назначение приборов и механизмов я узнал в последнее, уже после референдума, посещение лаборатории - хронодвигатели, обеспечивающие переброс вне времени, и ядромоторы, дававшие энергию хронодвигателям для скачка из одной вселенной в другую. Но пакеты меня удивили.
- В них гарантия от случайностей, - разъяснил Бертольд Швурц. - Импульсаторы, вибраторы, водомоторы, даже водолет на одну персону... На всякий случай.
- А также еда недели на две, - добавил Бертольд Козюра. - Тоже на непредвиденный случай.
- Боюсь, там будет все непредвиденно, а не только отдельные случаи, - сказал я,
Гамов в это время разговаривал с Готлибом Баром и Николаем Пустовойтом. Я поманил его к кабине, подошли и другие члены Ядра. Физики ввели Гамова внутрь кабины, объяснили назначение каждого механизма. Меня отвел в сторону Гонсалес.
- Вот и получилось по-вашему, Семипалов, - сказал он печально. - Мы с вами вдвоем остались в живых, хотя и заслужили смерть, а нашего великого руководителя отправляем в изгнание.
- Раньше это называлось вознесением, а не изгнанием, Гонсалес.
- Раньше таких событий вообще не происходило. Скажите мне вот что, Семипалов. После исчезновения Гамова на его пост подниметесь вы. Вы смените Гамова, но сможете ли вы заменить его?
- Вопрос неправомочен, Гонсалес. Он не предусматривает решения. Может ли цветок, попавшийся под ноги, заменить машину, сломавшуюся в пути? Может ли, даже если его подучить, умный бык стать профессором математики? Вопрос и ответ - в несоприкасающихся плоскостях.
- Я ждал иного ответа.
- Я буду на своем месте. Сделаю то, что дано мне сделать. Новые пути в истории не открою, но уже открытую Гамовым тропку постараюсь утоптать. Я не Гамов, как, впрочем, и вы, Гонсалес.
- Вы понятны, - сказал он со вздохом и отошел к кучке возле кабины. Там шел оживленный разговор. В сторонке стояли Готлиб Бар и Николай Пустовойт. Я присоединился к ним.
- Совершается, - сказал я. - Вот и конец нашего общего великого движения к мирному миру. Наш глава исчезает - и как величественно!
- Лучше бы остался, - отозвался Николай Пустовойт. Он еле сдерживал слезы. - Величия у него хватает и без этого...
Готлиба Бара тоже огорчало путешествие Гамова в иной мир. Он не восстал против его желания, но считал, что и без сверхъестественных вознесений хватило бы на Земле большого дела, ничуть не убавляющего уже завоеванное величие. Между прочим, Готлибу Бару наша победа больше всех пошла на пользу. Он, как и Фагуста, страдал от скудости нашего служебного пайка и теперь отъедался за многие месяцы вынужденного голодания - пополнел, появилась краска на щеках, возобновилась свойственная ему прежде вальяжность в движениях. И он вспомнил, что до войны отдавал свое время не только службе - уже приглашал меня к себе на возобновившиеся "четверги", где можно поговорить о литературе и новинках науки и повстречаться с интересными людьми. Показывая на стоявшего у кабины Гамова, Готлиб Бар сказал то, что тревожило нас всех - при нем мы что-то значили, сохраним ли свое значение, когда он уйдет от нас? Бар с чувством произнес слова древнего поэта:
Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возбудив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь.
Я знал этого поэта и добавил:
- Ты опустил следующую строчку, Готлиб: "Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!" А она ко времени - воистину пора.
Я подошел к Гамову:
- Не время ли, Гамов, объявить прощание с нашей Землей?
Гамов торжественно встал спиной к кабине. Все стереокамеры направились на него. Он произнес всего несколько слов - признавал, что по происхождению из иномира, рад судьбе, назначившей его сыграть большую роль на новой родине, и что уверен в своих помощниках, ставших его преемниками, - они поведут мир и дальше по проложенному им пути.
- Прощайте, друзья! - проговорил он и повернулся к кабине.
Все остальное сохранилось во мне так зримо и четко, словно я рассматривал тысячи раз одну и ту же картину. Гамов двигался несколько впереди, почти вплотную к нему, с правого его плеча шел я, меня - и тоже почти вплотную - сопровождал Гонсалес, а слева от Гамова, тоже на шаг позади, шествовали Вудворт, Пустовойт и Бар. А у входа в кабину стоял Бертольд Швурц и держал руку на спусковом рычаге, чтобы включить ядро- и хрономоторы в момент, когда Гамов вступит в нее. И Гамов уже занес туда ногу, когда Гонсалес повернул церемонию вознесения в иномир по своему сценарию. Я часто упоминал, что у этого человека, выглядевшего почти идеальным красавцем, была одна несообразность в пропорциях - почти по-обезьяньи длинные руки. Никогда не мог предполагать, что длина его рук сыграет такую роковую роль в моей собственной судьбе.
Гамов, повторяю, уже занес ногу в кабину, а мы остановились в шаге от нее, когда Гонсалес неожиданно для всех совершил одновременно три движения - протянул вдоль моих плеч левую руку, схватил ею Гамова и с силой отшвырнул его назад, а меня с такой же силой толкнул грудью в спину вперед, правой рукой отбросил Швурца в сторону - толстый ядрофизик, даже не вскрикнув, повалился на пол. Под многоголосый вопль, вырвавшийся изо всех грудей, я влетел в кабину и рухнул, а Гонсалес, это я увидел последним зрением, вечно воспроизводящим мне одно и то же, рванул к себе пусковой рычаг.
И во мне распространилась безмерная тьма.
Я очнулся на кровати в большой светлой комнате. В окно лилось солнце, его яркость смягчали полупрозрачные гардины. Возле кровати рядком стояло пять кресел, в каждом сидел мужчина в халате поверх мундира. Они молча смотрели на меня, я молча смотрел на них. Они были очень разные и одновременно очень похожи. Разными были их возраст и, очевидно, чин. Общими - лица и мундиры. Первым у постели поместился горбоносый бородатый старик с темными глазами, чуть ли не выкатывающимися из орбит, последний гляделся почти юнцом, но тоже пучеглазым, бородатым и носатым. Старик сказал что-то непонятное, ему так же непонятно отозвались, потом средний наклонился ко мне и произнес на языке, похожем на наш, но с чужими интонациями:
- Здравствуйте. Меня зовут Леон Сеговия. Я буду ваш переводчик. Как вы себя чувствуете и как вас зовут?
Я ответил помедленней, чтобы он разобрал каждое слово:
- Меня зовут Андрей Семипалов. Я не знаю еще, как себя чувствую. Не уверен, что смогу свободно встать и ходить.
Они в ответ радостно заговорили на том же не знакомом мне языке. У нас такой беспорядочный разговор назвали бы галдежом. Я старался вникнуть в их слова, но не был верен, что могу точно воспроизвести даже звучание, не говоря уже о смысле, настолько быстры и путаны были звуки, слагавшиеся в слова. Потом я узнал, что эти военные в больничных халатах просто радовались - ни один не был уверен, что язык, на котором со мной заговорили, будет мне понятен.
- Лежите, выздоравливайте. Завтра приду, - сказал Сеговия.
Все они поднялись и один за другим скрылись за дверью. Я закрыл глаза и постарался вспомнить, что совершилось со мной, когда я рухнул на пол кабины. Вспоминалась рука Гонсалеса, схватившаяся за пусковой рычаг. Я прислушался к своему телу - болит ли что? Ничего не болело, только впечатление было, что не лежу, а свободно подвешен в воздухе. Я откинул одеяло и осмотрел себя. Повреждений на теле не было. Я опустил босые ноги на пол, сделал шаг, другой. Ноги хорошо держали тело. Подобравшись к окну, я распахнул гардину. Солнце чуть не ослепило меня. У нас даже в пустыне, в извечном царстве жары, солнце никогда так не светит. Я прикрыл глаза рукой и посмотрел вниз. Вначале я не увидел земли. Напротив моего окна возвышался дом, он поднимался над моим окном этажей на двадцать. Солнце светило в проем между ним и другим таким же домом. Но вниз оба дома рушились, бесконечной серией этажей. Я попытался сосчитать этажи, Идущие вниз, и сбился, перейдя первую сотню. Лишь потом я узнал, что и эти два дома, и тот, в который меня поместили, имели по сто восемьдесят и по двести этажей, и научился видеть крохотных человечков, похожих на жуков, на узкой улице между домами и автомашины, казавшиеся спичечными коробками, ползущими по мостовой.
Солнце прошествовало в проем между двумя домами, скрылось за соседним домом, и сразу стало темно. В окнах загорелись лампы, но сияние окон не высвечивало глубины провала между домами. Я отошел от окна и лег в постель. Меня мутило от усталости. Я не то уснул, не то потерял сознание.
Утром военный в халате поверх мундира принес мне поесть. Еда, в общем, была та же, что у нас, но больше блюд и вкусней приготовлена. Особенно мне понравилась мутная сладкая жидкость со звучным названием: какао. У нас такой не было.
После завтрака появился Леон Сеговия. Теперь я гораздо лучше понимал его. Было впечатление, что он за одну ночь выучил много наших слов, улучшил произношение. Он сказал, что на него работал лингвистический компьютер, он только запомнил те несколько сотен слов, какие извлек учитель из многих миллионов, хранившихся в его памяти. Мне вообразился его замечательный учитель в образе мудрого старика, поседевшего на толковании древних текстов, - я уже знал, что в этом мире господствует страшный порок - разноязычие. Но Леон Сеговия разочаровал меня - компьютер не человек, а машина, и в его электронной памяти хранится все словарное богатство тех четырех тысяч языков, какие употреблялись в прошлом и обычны сегодня. Я ужаснулся.
- Четыре тысячи? Да как возможно при таком излишестве языков какое-либо сознательное общение?
- Четыре тысячи, - подтвердил он, - И это не все существовавшие языки, многие пропали вместе с их народами, другие выродились, хотя народы сохранились. - И Сеговия успокоил меня: - Не думайте, что нужно знание всех языков, для общения достаточно десяти главных. Мы их называем международными. Образованные люди ограничиваются обычно тремя языками - родным и двумя международными.
- Все равно много, - возразил я. - И какая трата сил - изучать, кроме родного, еще несколько международных языков! Кстати, как вы открыли мой язык? Он, наверно, не из ваших международных. Неужели хранился в памяти вашего всезнающего учителя-компьютера?
Дело именно так, объяснил Сеговия. Когда меня поместили в больницу, я часто в беспамятстве бормотал несколько слов, отсутствующих во всех международных языках. Компьютер перебрал весь словарный запас трех тысяч языков, пока, перейдя к последней тысяче, не наткнулся на малый, давно угасший язык, где произнесенные мною слова дали расшифровку: "Пить!", "Болит бок", "Дайте воды!". Остальное было делом несложной техники. Призвали его, Леона Сеговию, майора по военному званию, профессора лингвистики по профессии, к тому же из того народа, чей родной язык в той же языковой группе, что и вымерший древний язык пришельца. Понадобилось, конечно, изучить все, что сохранилось в памяти компьютера от исчезнувшего языка. Он проделал это, пока пришелец лежал без сознания. Зато сейчас они могут разговаривать свободно, не правда ли?
- Совершенно свободно, - подтвердил я. - У вас, вы сказали, звание майора? Мною интересуются военные вашей страны?
- Весь мир, не только мы. Но и мы, конечно. В вашем багаже нашли много оружия - и почти все оно нам незнакомо. Поэтому мы должны задать вам несколько вопросов. Кто вы? Откуда? Для чего появились у нас? Почему прихватили с собой так много оружия? Каков принцип действия каждого вида оружия?
- Я прежде хочу знать, как и где я появился у вас?
- Мы подобрали вас на футбольном стадионе. Вы сломали ногу нашему форварду Майку Диксону.
- Разве я играл у вас в футбол? У себя на родине я никогда не увлекался спортом. Вы сказали - я сломал ногу форварду? Я ударил его?
- Не вы, а он ударился о вас. Верней, не о вас, а об вашу... Короче, Майк Диксон мчался с мячом к воротам противника. И когда замахнулся на удар, перед ним вдруг возникла ваша кабина. Она в мгновение материализовалась на пустом месте перед воротами, где метался один вратарь. Все зрители потом твердили, что возникновение кабины было равнозначно чуду - не было и вдруг стало. И Майк вместо мяча нанес удар по металлической кабине, она не шелохнулась, а он упал со сломанной ногой.
- Надеюсь, он поправляется?
- Уже ходит, но играть больше не будет. Кабину открыли, когда явилась военная полиция. Вначале было подозрение, что наши соседи подбросили по воздуху новую бомбу, - ожидали взрыва.
- Воображаю, что происходило с публикой на стадионе!
- Невообразимо! Кто побежал домой, кто на поле, чтобы поглядеть на кабину. Были стычки с полицией, та не подпускала никого. Когда прибыл главнокомандующий, разогнали всех футболистов и начали открывать кабину. Вы лежали на полу, почти бездыханный. Теперь вы понимаете нетерпение всего мира? Столько дней прошло, а еще ничего не известно о вашей миссии... Можно так назвать ваше появление?
Я подумал, прежде чем ответить.
- Пожалуй, верно - миссия. Но дело такой сложности несколькими словами не исчерпать. Моему появлению у вас предшествовали долгие и бурные события...
Он быстро сказал:
- Все, что происходило у вас, нам очень интересно.
- Надеюсь на это. Но в одной беседе не расскажешь о том, что совершалось несколько лет. Передайте вашим руководителям, что хочу записать подробно историю моего появления у вас, и только после этого буду готов к переговорам.
- Будете писать свою историю от руки, печатать на машинке или надиктовывать на магнитофон?
- У нас нет того, что вы называете магнитофонами.
- Я покажу вам, как это делается.
На другой день он принес магнитофон и обучил обращению с ним. Так началась моя работа в новом мире. С утра до обеда я надиктовывал, что происходило у нас со дня, когда состоялось мое знакомство с Гамовым, после обеда выправлял напечатанный текст.
В вечерние часы я думал о Латании, о Кортезии, об Адане и других городах, о моей жене и друзьях, о Гамове и Гонсалесе. Передо мной проносились знакомые люди, я обращался к ним вслух, они отвечали. Я допрашивал их, допрашивал себя - как могло произойти то, что произошло? Все упиралось в Гонсалеса. Чем больше я думал о нем, тем меньше понимал его поступок. Он не любил меня, я с ним тоже не дружелюбствовал. Но ведь это не причина, чтобы выбрасывать меня в небытие из нашего мира? Он не был против контактов с иномиром, не опроверг и того, что Гамов по происхождению оттуда. Ему не понравился уход Гамова на старую родину, другим тоже не нравилось вознесение Гамова, но ведь он согласился с ним, как всегда и во всем соглашался. Почему же он удалил меня? Что это было - обдуманная операция или импульсивный поступок? Хотел таким способом сохранить своего руководителя? Хотел отделаться от меня?
Еще я думал о Елене - как сложится ее судьба без меня? Раньше она никогда не заполняла моих мыслей. Зачем было тратить силы на размышления о ней? Она всегда неподалеку, вспомнилась - бросай все дела и торопись к ней. Я никогда не бросал дела ради нее, дела касались миллионов людей, а она была одна. Я просто не имел права бросать множество людей ради одного человека только потому, что он мне близок. Я был плохим мужем, так мне сейчас думалось. И корил себя - она заслуживала лучшего спутника в жизни. Я вспоминал Павла Прищепу. Если и существовал в мире человек, идеально ей подходящий, то это был он. Он влюбился в нее в юности, любил ее всю жизнь, ради безответной своей любви не сближался с другими женщинами - если и был для него свет в каком-то окошке, то в том окошке светили ее глаза. Я виноват не только перед ней, но и перед ним - он остался одиноким. Теперь все переменится, думал я. Теперь она, одинокая, склонится к нему. У нее не останется другого выхода. Он был моим другом, самым близким другом, он, оттесненный мной от нее, никогда не переставал меня любить. Он успокоит ее одним тем, что искренне горюет обо мне. Рано или поздно она ответит на его любовь - и это станет ее счастьем.
Как ни странно, но я почти не думал о том, возможна ли помощь. Не пошлют ли сюда, в иномир,- вторую кабину для моего вызволения? В первые дни такие мысли являлись, но сразу показались невероятными. Кабину для переброса в иномир оба физика создавали десятилетия. Если примчится вторая, то через годы, а что произойдет со мной за этот срок? К тому же хронофизик Бертольд Козюра как-то обмолвился, что время в иномире течет гораздо быстрей, чем в нашем. Год в нашем мире, сказал он мне еще при первом посещении их лаборатории, примерно равен двум десяткам лет в иномире. Какая же польза для меня, если через год по-нашему, через двадцать лет по-здешнему, примчится сюда второй космопришелец? Меня уже не будет, а если и буду ковылять по земле седым старцем, то что толку отправлять меня обратно?
Зато я много думал о том, почему среди нескольких тысяч разных языков, типичных для местного мира, нашелся один, древний, почти погибший, но в принципе совпадавший с единым языком нашего мира. Это, конечно, не могло быть случайностью. Сеговия, рассказывая об истории их иномира, привел и предание, что некогда у них внезапно исчез целый народ. Было землетрясение, потом пожары, потом потоп - и народ полностью пропал, даже следов пребывания не сохранилось. И вот я стал думать, что тот загадочный народ не пропал, а переселился в нашу, сопряженную со здешней, вселенную. И мы на своей Земле - потомки того исчезнувшего народа. Две сопряженные вселенные не просто статически соседствуют, а динамически передвигаются одна возле другой, то отдаляются, то сближаются. В какой-то момент случилось столкновение, взаимное притяжение вселенных вырвало из одной целый клок вместе с населявшим ее народом и перенесло этот клок в другую. Так и произошел наш мир и наш одноязычный народ, распавшийся потом на несколько стран.
И еще я думал, что в мире, куда меня перенесла судьба, я могу найти себе полезное дело. Я вспоминал песни Мамуны, предания, изложенные Тархун-Хором, рассказы Швурца и Козюры - во всех присутствовало появление пришельцев из иномира. Раз сведения о таких пришельцах бытуют, то Гамов не единственный пример. А если здесь не знают, что и их могут посещать гости, то надо их просветить. Я сам убедительнейший пример такого иномирного гостя. И еще, думал я, существует какой-то, вероятно, естественный, стихийный механизм переброса, почему и появляются в нашем мире пришельцы - надо этот механизм обнаружить, усовершенствовать и использовать для регулярной транспортировки из одного мира в сопряженный с ним. Вот задача для целой жизни, размышлял я.
От таких мыслей во мне загоралась надежда. Но все сразу гасло, когда я от мечтаний переходил к практике. Мне пока не сообщили, чего от меня ждут, и не поинтересовались, чего жду я. Я немного освоил местный язык, начал читать доставляемую мне газету и с удивлением узнал, что газеты не сообщают правды обо мне. Люди интересовались, что с пришельцем из другой вселенной, материализовавшимся на стадионе, а им сообщали, что я по-прежнему лежу без памяти и лучшие врачи не могут привести меня в сознание. Хорошо уже, что пришелец не умирает, но это только благодаря героическим усилиям врачей, сокрушенно врала газета. А я в это время уже заканчивал книгу о войне между Латанией и Кортезией! Люди, державшие меня в уединении, на 128-м этаже военного центра, преследовали неведомые мне цели. Если в одну из этих целей входит и желание умертвить меня после того, как вытянут все нужные сведения, то известия, что я нахожусь в беспамятстве, хорошо для этого подготавливали почву.
Передавая Леону Сеговия последнюю страницу - наш приезд в лабораторию двух физиков и предательство Гонсалеса, - я сказал:
- Вот я и закончил интересующий вас отчет о событиях в моем родном мире. В этой связи у меня к вам много просьб и вопросов. Главная просьба - хочу детальней ознакомиться с вашим обществом. Оно далеко продвинулось в сравнении с нами. Ваши исполинские здания, гигантские самолеты, столько населения... Нельзя ли поездить по вашей стране, познакомиться с людьми, посетить театры и музеи?
Леон Сеговия был подготовлен к тому, что я задам такие вопросы.
- Ваши просьбы вполне естественны. Но придется погодить. Ваша книга вызвала большой интерес у наших экспертов. Ее с увлечением читают, делают выводы - каждый по своей специальности. Вы сказали, что наше общество далеко превосходит все, чего вы добились. Но есть области, в которых и вы обогнали нас. Наши энергетики и понятия не имеют о таком источнике энергии, как сгущенная вода. А ваше умение командовать циклонами, создавать дожди и засуху по желанию! Один эксперт сказал: "Голова кружится, как подумаешь об их успехах в метеоиндустрии!" Не меньше восторга у механиков вызывают ваши водоходы и водолеты, а особенно необыкновенное ваше оружие - электробатареи, вибраторы, импульсаторы... Та страна, которая овладеет подобной техникой, станет господствовать в нашем мире. Поэтому мы и держим вас в изоляции и даем неверные сведения о вашем здоровье. Утечка информации о том, что мы нашли в вашей кабине, и о ваших знаниях может стать гибельной для приютившего вас нашего государства.
- Приютившего или взявшего в плен? Оба определения меня не устраивают.
- Какое бы вы хотели?
- Я уже сказал его - я ваш гость. И хочу, чтобы ко мне относились как к посланцу дружеского мира. Я прибыл к вам пока один...
- Надеюсь, ваш мир не готовит вторжения? - спросил он с беспокойством.
- Из последних страниц моей книги вы поймете, что у нас и не думают о вторжении. Но реальна перспектива регулярного общения. Я мог бы помочь наладить такое общение, если моя кабина сохранилась.
- Передам правительству ваши предложения и просьбы.
Я подошел к окну. Время шло к полудню, солнце еще не появилось в проеме между двумя гигантскими зданиями и улица пропадала в темной глубине. Я смотрел вниз, люди и машины там только угадывались, но не виделись. В противоположных окнах горели лампы. Меня одолевали сомнения. Все, что я говорил о себе как о госте в иномире, - заблуждение. Я здесь не гость, а узник. Их мир разделен на противоборствующие государства - вражда куда сильней нашей, ибо у нас не было разноязычия. Не хотят ли использовать меня для сведения своих внутренних счетов? Не держат ли меня в изоляции, чтобы я разрабатывал одной группе военных, новое оружие против другой? Собираются воспользоваться моими знаниями как козырной картой во взаимной убийственной игре?
И я с горечью думал, как странно повернулась моя жизнь. В своем мире я вместе с Гамовым привел наше общество наконец к вечному миру. А здесь мое появление подбавит огня в тлеющую борьбу, возможно, и превратит скудный жар во всемирное пламя. Меня используют как пылающую головешку, брошенную в стог сена. "Великий миротворец!" - такой титул мне законно присвоили на родине. "Проклятый пришелец, творец истребительной войны!" - под таким названием мне войти в историю иномира. И мне примириться с таким поворотом? Или я уже не ученик Гамова?
Нет, думал я, нет! Я стою ровно столько, сколько реально стою. Узнать меня больше, чем сам захочу открыть никому не удастся. Усилить одну из групп для победы над другой - за кого вы меня принимаете? Есть хорошее слово, отвергающее все лукавые расспросы: не знаю! Не знаю ничего о наших механизмах и приемах, не знаю, для чего и как они применяются, понятия не имею, какова их конструкция! Вы же читали в моей книге, что кабина предназначалась не для меня, откуда мне знать, что в нее положили для вневременного межмирового рейса. Не надо, я не из тех, кто страшится занесенного кулака. И смертью не пугайте, все должны умереть, какая разница - немного раньше или немного позже? Да, пытка ужасна, я, как и все вы, благородные господа, побаиваюсь боли. Но есть вещи непереносимей телесной боли. О муках пыток никто не вспомнит после моей смерти, но память о предательстве будет беспощадно долго преследовать меня и после смерти. Что перед этим ваши награды за предательство, ваше избавление от пыток? Честолюбие, говорите? Себялюбие, утверждаете? Ну и что? Честолюбие происходит от чести, любить свою честь - что может быть выше? Любить лучшее в себе, то, что полюбили в тебе другие, - вот мое самолюбие. И это фундамент, на каком я устанавливаю свое величие. Я и перед такой формулой не остановлюсь - величие! И покажу величие вам, даже если придется извиваться под пытками палача.
Так я укреплял свой дух горячечными мыслями. Мой мозг пылал, рождая картины допросов, издевательств и пыток. Я почти реально переживал все, что воображал, - и всюду, во всех картинах оставался тем, кем предназначил себе быть. И, только устав, стал снова думать о другом исходе - может быть, склонятся правители этой страны на предложение о дружбе наших народов, может быть, увлекутся планами трансмировых рейсов. И тогда, передав им все, чего достигли мы, я совершу лучшее, что мог бы совершить. И не будет больше причин горевать о неожиданной разлуке с родиной.
На другой день Леон Сеговия сообщил мне, что правительство готово выслушать мои предложения - надо идти в зал заседаний.
За порогом моей квартирки, из которой я ни разу не выходил все дни заточения, ко мне пристроились четыре охранника - два по бокам, два позади. На следующем этаже Сеговия привел меня в обширный холл, распахнул одну из дверей - около нее тоже стояли охранники - и пригласил:
- Зал правительства. Входите, пришелец из сопряженного мира!
В зале было полно сидящих людей. Все молча встали, когда я вошел, молча стояли, когда я проходил к указанному мне месту. Я позволил себе и некоторую свободу, чтобы продемонстрировать независимость. Вдоль торцевой стены на столиках под стеклом были выложены трофеи из кабины - пакеты с едой, отдельные механизмы и приборы, комплекты одежды и белья и, особо, оружие - переносные вибраторы, резонансные снаряды, поплавковый костюм, тормозные жилеты и около десятка карманных импульсаторов с набором запасных разрядников. На полу, у крайнего столика, возвышался метеоаккумулятор с энерговодой. Я посмотрел на него и усмехнулся - уж этот-то механизм был излишним: в кабину не поместили, - да он и не влез бы в нее, - подвижной метеогенератор, а без него аккумулятор не мог ни прогенерировать настоящий дождь, ни даже убрать с близкого неба крохотной мороси.
Пока я обходил столики с трофеями, все в зале стояли и молча следили за мной. Вероятно, им казалось, что я, как хозяин всего этого добра, делаю оценку - все ли имущество в сохранности.
Сеговия указал мне на пустой столик с одним стулом, стоящий на некотором отдалении от выставки трофеев. Я сел. Теперь застекленные ящики с оборудованием кабины были позади меня, а впереди весь зал. Сеговия скромно присел у стены на свободное место с небольшим приборчиком в руках - вероятно, переносным компьютером.
В том же ненарушенном пока молчании я обводил глазами зал. Среди присутствующих были знакомые, приходившие ко мне в больницу - в тех же мундирах, но уже без халатов. Но большинство сидело в цивильных костюмах. Люди были как люди, ни один не брал ни особой фигурой, ни выражением лица - сидели, молчали, смотрели на меня и терпеливо ожидали, что я скажу. И хоть их было много больше, чем бывало на Ядре, мне стало казаться, что я вновь веду важное заседание и буду указывать, кому и когда говорить. Наверно, это сказалось и на тех первых словах, с какими я обратился к ним:
- Добрый день! Начинаем нашу встречу. Кто хочет слова?
Пользователь, раз уж ты добрался до этой строки, ты нашёл тут что-то интересное или полезное для себя. Надеюсь, ты просматривал сайт в браузере Firefox, который один правильно отражает формулы, встречающиеся на страницах. Если тебе понравился контент, помоги сайту материально. Отключи, пожалуйста, блокираторы рекламы и нажми на пару баннеров вверху страницы. Это тебе ничего не будет стоить, увидишь ты только то, что уже искал или ищешь, а сайту ты поможешь оставаться на плаву.