[an error occurred while processing this directive]

В начало

Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства

Самодержавие

Супраморализм, или всеобщий синтез (т. е. всеобщее объединение)

Выставка 1889 года,

Обыденные церкви на Руси

Предисловие к сказанию о построении обыденного храма в Вологде

О значении обыденных церквей вообще и в наше время (время созыва конференции мира) в особенности

Роспись наружных стен храма во имя двух ревностных чтителей живоначальной троицы — греческого и русского, — при котором находится музей или библиотека

Внутренняя роспись храма

К вопросу о памятнике В. Н. Каразину

Два юбилея

Разоружение

К статье «Разоружение»

Об обращении оружия, т. е. орудий истребления, в орудия спасения

Супралегальная задача человека в обществе и в природе

Статьи об умиротворении

Статьи о регуляции природы

Статьи религиозного содержания

Статьи философского и эстетического содержания

Статьи разного содержания

Статьи философского и эстетического содержания

Творение и воссоздавание

«Мы познаем только то, что сами же творим».

Аристотель и Кант

Творить мы не можем, а воссоздавать сотворенное не нами, но разрушенное нами или разрушившееся по нашему неведению или по нашей вине — мы должны, иначе мы не будем подобием Творца, и все созданное должно погибнуть, разрушиться. Но воссоздавать мы можем лишь в совокупности (в совокупности всех живущих и всех сил и способностей, им присущих). Иначе — для чего же даны разум, чувство и воля? Разум без воли будет безжалостным созерцанием разрушения; чувство без разума (без знания) будет бесплодною жалостью к разрушающемуся и погибшему; воля без чувства будет злая воля, а без разума она будет волею слепою и бессильною.

Все должны быть познающими и все должно быть предметом знания, но так, чтобы знание не отделялось от дела, ибо без последнего не может быть и первого. Тогда совокупность (целостность) познающих разумных существ, относясь к полноте познаваемого, неразумного, будет воссоздавать его, управлять им. Таким образом мир или природа придет к самосознанию и самоуправлению через объединившиеся в общей цели и в общем деле существа, ныне в розни и в бездействии находящиеся.

В чем свобода?

Свобода без власти над природою то же самое, что освобождение крестьян без земли.

Название «философского века», данное XVIII веку, в общем — верно, ибо философия есть принадлежность несовершеннолетия, занятие мнимое, без реального дела. Философия есть мысль горожан, веривших в свободу, но не заметивших господства и гнета природы над собою. Крестьяне, более разумные, чем горожане, не понимают свободы без земли, да и имея землю не считают себя свободными, а называют хлеб «даром Божиим». Горожане же не понимают, что без власти над слепою силою природы нельзя называть себя просвещенными и уже совсем нелепо звать себя свободными. Раб слепой силы величает себя свободным! Лиссабонское землетрясение ничему не научило тупой XVIII век, хотя землетрясение есть бич именно на города, или, по крайней мере, гораздо более на города, чем на селения. Голод также не считается городами за бедствие; а нынешний год, год «великих трусов» (1902-й) в Старом и Новом Свете, показал, что со времен XVIII века и мы, похваляющиеся своим прогрессом, так же еще ничему в данном отношении не научились.

Проповедовать рабам слепой силы свободу от разумных существ, обрекать людей на терпимость и рознь, на обоготворение пороков и нелепостей, — вот в чем заключается совершеннолетие для нашего времени!.. Ужели в этом — цель жизни?..

Конечная цель жизни существ разумных в том, чтобы сделаться начальною причиною самих себя и этим уподобиться первоначальной причине, Божественной Первопричине.

Мы переживаем критическое, роковое время: нам надо решать вопрос о свободе! Неужели мы поймем свободу в смысле ограничения власти, той власти, которая должна бы объединять всех в борьбе со слепою силою природы? Ужели не поймем, что свобода без власти над природою и без управления ею — то же, что освобождение крестьян без земли?..

Два исторических типа мировоззрений

Философия и религия Индии и Германии — пантеизм, то есть такое учение, в котором зло составляет необходимое условие бытия и жизни. Поэтому единственное средство уничтожения зла здесь есть уничтожение самой жизни, самого бытия. Так и решают, и к этому, в конечном выводе, и должны приходить как восточный буддизм, так и западный пантеизм. Наоборот, зендское и славянское миро- и жизневоззрения не делают из зла неизбежного условия бытия и жизни и борьбу с ним ставят целью исторического существования. Оттого исходною точкою здесь является не пантеизм, а конечною — не буддизм и не пессимизм. Между мировоззрениями семитическим и индо-германским зендо-славянское служит примирительным звеном. Зло заключается в слепоте и бессознательности, а благо — в обращении бессознательного в разумное, рождения — в воскрешение.

Только при отсутствии сознания разделение уничтожает единство и превращает (разумные и нравственные) особи (личности) в существа только «естественные», то есть только в видоизменения, в модусы природы физической; и лишь при слепоте единство поглощает (индивидуальные) различия, уничтожает особи-личности. Всеобщее же воскрешение есть восстановление как различия, так и единства, уничтожение как ига, так и произвольного, беспорядочного смешения, не хотящего знать ни определений, ни различений. Собирание или условие всеобщего воскрешения есть содействие, а не противодействие объединению в общей и единой цели.

Об ограниченности западного «просвещения»

Познавание всеми в совокупности всей земли (или земной планеты) в ее целости, а затем и всей природы в ее полноте, то есть осознание природою самой себя через всех людей или всех разумных существ, есть путь для достижения миром этих существ подобия Божеству Триединому.

Здесь (в этом процессе совершенствования) получается универсальный эмпиризм и такой же универсальный рационализм, на место единичных опытов Бэкона и Декартова мышления в одиночку, полагающего основу жизни в сознании («сознаю, ergo существую»).

От узаконения этого ограниченного эмпиризма и столь же узкого и искусственного рационализма родилось и возросло западно-европейское мнимое «просвещение», не признающее даже возможности истины всеобщей, ведущее принципиально к розни и к самой нетерпимой будто бы терпимости, ко лжи философской и религиозной, к войне гражданской или революции и к войне международной (к милитаризму, к индустриализму, создавшему «социальный вопрос»).

И это-то отчаяние достигнуть истины и блага признали совершенствованием, прогрессом, вместо того, чтобы признать это за отживание, за вымирание, за регресс!..

О мировой целесообразности

Если нелепо утверждать наличность существования полюй целесообразности в мире в его настоящем положении, то столь же нелепо и полное отрицание целесообразности, когда мы ее знаем в самих себе и не можем представить себе даже у животных действий без сознания определенных, ближайших целей. Если же мы признаём цели у людей не только ближайших к нам, но и далеко отстающих от нас по развитию, и притом признаём наличность целей не только личных, но и коллективно достигаемых, то мы уже не в праве утверждать, будто целесообразность не возрастала в мире и что она не будет и еще возрастать и расширяться. Мы даже обязаны поставить человечеству одну общую цель и утверждать необходимость, возможность и обязательность установления целесообразности не словом, а общим делом.

Если развитие, эволюция предполагает лишь ближайшие цели, то это показывает, что эволюция есть низшая ступень развития и что, следовательно, должна быть высшая, которая и должна в корне исправить зло, естественно проистекающее от непризнавания цели единой и общей и от постановки только личных и ближайших целей. Ограничиться одними последними невозможно: благодаря довольствованию ими и происходит борьба, взаимное стеснение и вытеснение, поглощение предыдущего последующим.

Вопроса о целесообразности не доказать и не решить отвлеченными приемами философии, ресурсами одного мышления. Философия, определяя себя лишь как знание, тем самым признает себя праздным любопытством, из которого ничего не выходит, ни даже знания. В самом изложении философии заключается ее обличение применительно к вопросу о целесообразности. Два ответа дает философия об устройстве мира: 1) плюрализм, утверждающий, что мир в основе есть множественность, которая дана прежде единства; проще сказать: мир есть беспорядок. И тогда о какой целесообразности можно толковать иначе, как в насмешку?.. Выход из этой мертвой петли плюрализма — один, и к нему ведет путь не пассивного отвлеченного умозрения, а реального дела: если мир есть беспорядок, в нем невозможно и достаточное знание, пока длится беспорядок; надо, следовательно, приводить мир в порядок, расширяя, соответственно этому, и знание, а со знанием — и упорядочивающую силу; приведение же в порядок есть уже не одно мышление, не одно знание, а уже и дело, неразлучное со знанием. Вносить в мир порядок и значит вносить в него целесообразность и тем доказывать ее возможность фактически.

Или же 2) в основе мира лежит монизм, утверждающий, то есть предполагающий только, что мировое основное начало есть единство, данное прежде множественности. Если бы монизм не был только предположением, не было бы надобности и в двух объяснениях его, которые искони видим в философии. Существование разномнений здесь равносильно признанию недоказанности утверждения мирового единства, а с ним — и целесообразного порядка. Объяснений, как известно, два: теистическое и пантеистическое. Философский теизм предполагает существование вне-мирной интеллигенции; но, перенося разум (с его следствием целесообразностью) за пределы мира, он прямо отрицает свойственность того и другого самому миру по существу. Целесообразности в мире, как таковом, самой по себе, — нет; она требует внесения ее извне. Это и делает религия: еврейство, признавая внемирного Бога, или внемирный разум, обещает Мессию, то есть, пришествие Бога в мир, а христианство признает обещание осуществившимся, признает Христа, Слово-Логос (Высший Разум) пришедшим в мир для его спасения, то есть для упорядочения мира и для внесения в него высшей целесообразности. Это доказывает, что в религии есть смысл, тогда как в философии, понимаемой как теизм, его нет — нет потому, что пришествие Логоса-Сына Единородного не есть философское положение, это истина, открывающаяся не органом философии, чистым разумом: Христос открывается не в отвлеченном мышлении кенигсбергских и тюбингенских профессоров, а в сердцах галилейских рыбарей и жен-мироносиц. И признание вступления целесообразности в мир «путем галилейским» не только не правомочно с точки зрения чисто философского разума и «религии в пределах чистого разума», а даже прямо несостоятельно. Между тем только «галилейским путем» может быть избавлен религиозный теизм в вопросе о целесообразности мира от упрека в несогласимости столького явно беспорядочного и злого с мудростью и благостью предначертаний, исходящих от внемирного Высшего Разума: грех и его следствие — смерть дают объяснение наличности беспорядка, зла и скорби в мире сынов, нарушающих волю Отца; пришествие же Сына Человеческого для всеобщего спасения сынов человеческих, которые должны «стать как дети», чтобы спастись, вносить возможность миропорядка, целесообразности и спасения; а последованием или сопротивлением рода человеческого Спасителю, тем: пребудут люди блудными сынами или станут сынами человеческими, объясняется умаление или рост порядка, целесообразности и добра в мире. Для пути же кенигсбергского, бессильного доказать наличность всего этого в мире по существу его и неспособного признать ни Сына Человеческого, ни сынов человеческих в их родственном единстве чистым разумом, знающим только всепоглощающее «Я» в его противоположности к чуждому ему «Не-я», — для этого пути кенигсбергского удовлетворительное решение проблемы зла (беспорядка, нецелесообразности) в мире с философско - теистическоп точки зрения остается невозможным.

Нелепее же всего второй вариант философского решения — пантеизм, который, вопреки всему, что мы видим и ощущаем, и не мы одни, а и «вся тварь, томящаяся и жаждущая избавления» от страдания, — тем не менее с безжалостным благодушием отвлеченного мышления продолжает утверждать, что в мире все-таки есть порядок и высшая целесообразность. Это уже прямая недобросовестность, непозволительная для предполагаемого достоинства философии.

Метафизики и агностики

Что для немцев метафизика, то для англичан и французов агностицизм. Из этого последнего ныне находят возможным выводить целые религиозные системы. То, в чем большинство верующих видит проявление Божественной воли, в том самом позитивисты, согласно агностическому верованию, признают действие непознаваемой силы, разлитой во всей вселенной.

В этой мысли Спенсера заключается не только метафизическая, но и целая религиозная система, подобная той, которую вывел Кант из своей, отрицающей всякую теологию, системы.

Если у англичан и французов возникают системы религиозные, а у немцев метафизические, то это оттого, что и самый протестантизм есть уже переход к метафизической системе.

Раз допущено проявление Непознаваемого во вселенной, можно ли остановиться в познании его? Непознаваемое для нас, познаваемо ли оно для самого себя?..

Если природа, по Вундту, есть саморазвитие духа, а дух — саморазвитие природы, то саморазвитие есть лишь переход от слепого к сознательному; полноты же сознания или духа при таком развитии достигнуто быть не может. Необходимо, чтобы саморазвитие стало действием; то есть нужно, чтобы сознание знало или представляло предварительно то, чем оно должно сделаться; нужно, чтобы оно могло управлять тем, что в душе есть слепого (не отделяя природы от духа).

Такое дело может совершиться только в царстве духа, то есть в соединении душ индивидуальных, но не чуждых друг другу, для коих совокупный организм (Gesammtorganismus) есть лишь временная, полусознательная форма, ибо совокупный организм заключает в себе и господство, и борьбу, то есть вытеснение младшими старших, так же как и коллективный дух заключает в себе ненависть. Нужно, чтобы совокупный организм не обманывал себя мнимым единством, а сознавал бы в себе действительную чуждость между индивидуальными душами и еще большую чуждость между духом и природою и вследствие этого господство последней над первым.

Но факт противоположности между природою и духом указывает лишь на возможность для духа править природою.

* * *

Философия Канта есть верный вывод из всемирно-мещанской истории вообще и германо-романской истории XVIII века в особенности. И если иной, более широкой и содержательной всемирно-сыновней истории не будет, то тогда не будет также и другой философии, которая однако должна бы быть, то есть философии общего дела, как это и доказывал XIX век, возвратившийся после всех своих блужданий к Канту, то есть к отрицанию истины (абсолютной) под видом смирения самой истины и самого блага. Философия, вышедшая из критики чистого разума, могла стать только тем, чем она стала и чем она пребывает и доселе, то есть только мышлением. Но вся философия и всякая философия несостоятельна, если она мысль без дела. Отвлеченное ложной, безжизненной философии истинная философия обращает в видимое, в осязательное. Но такое превращение мыслимого в осуществляемое, в действительное есть дело всех людей без исключений, а не одного ученого сословия. Это дело реальное, нравственное и религиозное.

Страшный Суд философии

Столь долго ожидаемый христианством Страшный Суд наконец наступил! Явился неумолимый лжесудия, в лице кенигсбергского профессора. Канта с несколькими судьями или лжесудьями низшего порядка, вроде Контов и Миллей. Европейское и американское интеллигентное человечество признало суд его правым и осуждение — справедливым и до сих пор не опротестовывало его судебных приговоров. А между тем он осудил всех или все высшее на тесное тюремное заключение; всему же низшему дал свободу. Сентенции, которые он произносил над знаниями, делами и произведениями человеческими, он называл не «суждениями» (кроме суждений об искусстве), а обыкновенно «критиками», хотя мог бы прямо назвать тюрьмами, подобно тому, как религию он назвал религией в тюремных, очень узких пределах чистого разума, ибо и самый «чистый» разум он осудил на вечную тьму неведения, незнания, то есть низвел разум в Аид, в Гадес, в место, лишенное света.

В еще более узкие пределы поставлен несчастный практический разум. Практический разум не только дозволяет, но и требует повелительно, «императивно» делать добро, однако с обязанностью не уничтожать зла. [При такой постановке практического разума] можно с уверенностью сказать, что врата рая не одолеют ада! Разрешая людям их мелкие делишки, законодатель практического разума не говорит об одном общем, великом деле, а союз для этого дела — Церковь — допускает единственно лишь по старо-римски, лишь юридически...

Ложь или ограниченность философии Канта заключалась в отрицании или непризнании общего дела, в отрицании, являющемся предрассудком, свойственным сословию, обреченному на одно мышление.

Критика религии осудила догматику, потому что в нравственном богословии Кант не видел общего дела, то есть предметом нравственного богословия не было общее дело, или, короче, догматы не были заповедями.

Практический разум не уничтожал зла в мире, потому что не допускал общего дела, а только действия в одиночку. Он знать не хотел действия всех разумных существ на всю неразумную силу, хотя обе силы, природа разумная и неразумная, в отдельности [взятые] были лишь частями, а не составляли целого. [Между тем] если бы весь мир стал предметом управления всех разумных существ, то и суждения о целом мире были бы уже синтетическими суждениями a priori.

[Наконец] критика художественного разума не была общим делом воссоздания, то есть не требовала воссоздания того, что разрушено неразумною силою, а ограничивалась суждением эстетическим и телеологическим, забывая, что и красота, и целесообразность — произведения не слепой силы, а разумной, и притом совокупной.

Противоречие, антиномия разумных существ и неразумной силы не разрешится, пока разумные (разумно мыслящие) существа не станут разумно действующими, то есть пока не объединятся два разума, теоретический и практический, а с ними и третий — художественный и религиозный. [Только таким образом] устранится противоречие разумного и неразумного, лежащее внутри самой природы, как приходящей, но еще не пришедшей в сознание.

Иго Канта

Освободится ли Запад от ига и гнета кантовой критики, на сословном суеверии и предрассудке основанной, на суеверии сословия, обреченного на бездействие и осужденного на одно мышление, на предрассудке, обрекающем род человеческий на вечное несовершеннолетие?

Признав временное положение за вечное, признав знание принадлежностью не всех разумных существ, а лишь немногих, Кант не понимал ни знания совершенного, ни дела общего. Он не мог понять, что сила неразумная, мир, как целое, непонятное для разумных существ (взятых) в отдельности, могло бы быть понято и управляемо всеми ими (взятыми) в совокупности. Этот мудрец не понимал того, что понимает всякий простец, а именно: что существующее в умозрительном разуме как мысль должно стать делом в практическом. Если теоретический разум представляет мир и таким, каким он есть, и таким, каким он должен быть, то разум практический должен представить его лишь в одном смысле, в долженствующем быть, то есть в проективном.

... Отказывая разумному существу в способности познания или ограничивая ее до размеров, делающих истину недоступною, Кант не видит очевиднейшей ненормальности такого положения: он берет людей не в том состоянии, в каком они должны быть, а в том, в каком они есть, то есть в самом безнравственном. Он берет разумные существа не только в отдельности, но ив бездеятельности. Принимая на себя звание критика, ему необходимо было бы задаться вопросом: не вносит ли он в свое решение чего-либо личного, свойственного сословию, обреченному на бездействие и на «odium philosophicum»,1 на недуг, порождаемый городским (мещанским) бытом? (Именно Россия, как страна земледельческая, сельская, должна была бы задать себе этот вопрос!) Бездушие, бессердечие также нужно принимать во внимание при решении такого вопроса.

Признавая разумные существа лишь в отдельности и бездеятельности, Кант обрекает их на вечную ограниченность не только по пространству, но и по времени, в космосе, который, если и имеет пределы в пространстве и времени, то лишь по отсутствию в нем (активной) разумности; то есть: разумные существа ограничены по отсутствию в них деятельности, иначе сказать — силы, а космос — по отсутствию в нем разума. Кант отделял психологию от космологии, то есть души от сил, что и верно фактически (при существующем положении); но преклонение перед фактом и есть великий порок! Между тем космос нуждается в разуме для того, чтобы быть космосом, а не хаосом, каким он (пока) есть; разумные же существа нуждаются в силе. Космос (каков он есть, но не каковым он должен быть) есть сила без разума, а человек есть (пока) разум без силы. Но как же разум может стать силою, а сила — разумом? Сила станет разумною, когда знание, когда разум станет управлять ею. Стало быть все зависит от человека... Наступление совершеннолетия, открывающее для человеческого рода в его совокупности безграничное поприще, несмотря на все свое величие и на всю привлекательность, встречается интеллигентным классом с тупым равнодушием, не вызывает ни малейшего подъема в отживающем, глубоко падшем «ученом» сословии. Гнет кантовой критики тяготеет над ним и Кант — представитель старости, переходящей в младенчество. Хотя он и восхищается небесным сводом, но доступ в него закрывает человеческому роду. Восхищается он и пустым, лишенным всякого содержания долгом; но он истинный враг простора и шири. Ему, философу безнадежности и отчаяния, всюду мерещатся грани и пределы, которые он и налагает на все области жизни, на мысль и на деятельность. Освободится ли Запад от ига «критики» Канта?..

Вариант статьи «Иго Канта»2

Кант — враг дела вообще и общего дела в особенности; он хочет всех связать, все стеснить, поставить в узкие пределы. Религию он заключил в узкую тюрьму, так, что она стала бездельем, обратилась во что-то лишь мысленное, мнимое, то есть в ничто. В нравственности он не разглядел великого общего дела; обратил ее в делишки, вроде вопроса: «позволительно ли принимать приглашение на неумеренность?»... В знании, не постигая единения, он всю науку опытную обратил в рабыню индустриализма, производящего предметы вражды, разъединения; не допускал даже предположения о возможности превращения науки в опыт всеобщий. Не зная внутреннего объединения, на взаимознании основанного, он думал, что производство мануфактурных игрушек может до того соединить людей, что они и воевать не станут.

Но самое великое зло, им причиненное, есть раздвоение разума, то есть признание этого раздвоения за вечное, неустранимое. Разум познающий обречен им на незнание, а разум практический — на действия в одиночку, то есть ограничен в своей активности одними личными делишками, безделицами. Первому не достает истины; второму — блага.

[Между тем] антиномия практического разума есть не догмат, а лишь вопрос, вопрос о двух убийствах, откуда и истекает долг возвращения жизни. С разрешением же антиномии практического разума (исполнением этого долга) разрешаются и все четыре антиномии разума теоретического или рассудка.

Первая, самая существенная из них и основная, есть 3-я антиномия (по счету Канта). Отвлеченно, то есть «по-ученому» поставленный, это вопрос о причинах; конкретно, по - людскому, по - народному, жизненному, это вопрос о родителях; или еще: отвлеченно — это вопрос о явлениях, а конкретно — о сынах и дочерях. Связь явлений, существ рожденных, живущих с родителями, с отживающими или уже умершими раскрывается, доказывается обращением рождения в воссоздание. Сыны и дочери, как явления преходящие, могут познать свои причины, то есть своих родителей, лишь делом воссоздания, через что и сами делаются непреходящими, бессмертными. Явления не только носят в себе и на себе образы причин, их произведших, но эти образы, по мере усиления (роста) их носителей и по мере ослабления, умирания оригиналов становятся проектами восстановления, воссоздания. Все созданные достигают объективности, явления становятся сущностями, сознающими себя субъектами, самих себя созидающими, в себе носящими все условия существования (конечно — лишь в своей совокупности) тогда, когда они становятся участниками в деле воскрешения, то есть — братьями. Ряд воскрешений, достигая до перворожденных и первоумерших, достигает и до не рожденного и неумирающего. Нет смерти вечной, а устранение смерти временной наше дело и наша задача, задача разума теоретического и практического, как единого, неразделенного.

Разрешение 4-й антиномии является естественным следствием разрешения предшествующей, 3-ей. 4-я антиномия раскрывает отвлеченно противоречие необходимости, а конкретно, жизненно — рабства (существ чувствующих и сознающих) или господства над ними силы бесчувственной и бессознательной — и свободы в жизни (реальной), свободы, соответствующего коей особого термина не имеется в мире отвлеченном, ибо так называемая «идеальная» свобода не дает господства над (реальной) бездушной силой. Человек, вопреки Руссо, рождается рабом и будет носить цепи, пока все как сознательные исполнители воли Божественного Разума, обращая даровое в трудовое, в благоприобретенное и искупивши грех невольного вытеснения родителей воссозданием их, не станут виновниками бытия или пакибытия своих родителей и самостоятельными причинами и своего собственного, обновленного бытия.

4-я антиномия, ставящая вопрос о том, имеет ли мир предел в пространстве и конец во времени, разрешается делом воскрешения. Сыны воскрешающие и родители воскрешенные, полному обновлению бытия своих чад содействующие, те и другие, обратившие всепожирающую силу времени в воссоединяющую, — те и другие не могут иметь конца во времени. А так как они же становятся, в полноте знания, силы и любви, руководителями, регуляторами природы, то они спасают и мир от конца во времени. Вечность не измеряется временем... Сухой позитивизм и черствый критицизм знают только предыдущее и последующее в их разрозненности и даже враждебности. Только святейшее дело, воскрешение, движимое всех объемлющею, родственною любовью, соединяет и объединяет предыдущее с последующим и, даруя тому и другому бессмертие, превращает умирающее Прошлое и рождающееся Будущее в непрерывно живущее, неумирающее Настоящее.

О двух «Критиках»: городской, мещанской и сельской, крестьянской

1-й отрывок

Вся «Критика» Канта, отразившая в себе предрассудки одного из городских сословий, осужденного на мышление без действия, не испытывающего гнета природы, удаляющего от себя все, напоминающее о смерти, может быть выражена следующим образом.

Она берет природу во всей ее бездушной мощи и ставит против нее разумные существа в их чуждости, отдельности и бездеятельности. Благодаря этому, она оставляет их ограниченными в пространстве, прикрепляя их к земле и закрывая им небо, и ограниченными во времени, то есть смертными. То и другое препятствует одновременному и повсеместному действию всех поколений на слепую силу.

Кант, не вникнув в причины, делающие людей бессильными, объявил их безусловно неспособными к восприятию мира в его целом, неспособными, следовательно, быть и разумом, правящим этою силою. Не делая людей, или сыновей и дочерей в их совокупности или братстве, сознательными орудиями воли Бога отцов, «Критика» лишает природу разума и чувства; слепую, стихийно живущую силу не обращает в разумную волю, то есть оставляет природу в состоянии хаоса, а не космоса; отделяя же психологию от космологии, лишает человеческие души силы и самого Бога из реальнейшего, жизненнейшего, активнейшего существа превращает в отвлечение, в мысль, в идею лишь о совершенстве, в идеал.

2-й отрывок

... Городская «Критика», мещанская, с презрением относящаяся к селу, не испытывающая в лице своих представителей гнета природы, живущая гражданскою, а не родовою жизнью, берет природу во всей ее бездушной мощи и ставит против нее разумные существа в их неродственной чуждости, отдельности или розни из-за городских мелочей и дрязг, носящих громкое имя политических и социальных вопросов, и в их бездеятельности и разъединении как в знании, так и в деле против ига слепой природы. Подчинение этому игу фатально действующей силы и является причиною бессилия людей, их ограниченности в пространстве посредством прикрепления к земле, об освобождении от какового и об открытии путей в небесные миры городской человек и мечтать не смеет. Та же причина, то же рабство создает и ограниченность во времени благодаря нашей смертности, о переходе от коей к жизни (бессмертной) так же мало думает горожанин, как и о переходе от земли на небо. Ограниченность в пространстве препятствует повсеместному действию разумных существ на все миры вселенной, а ограниченность во времени, смертность, — одновременному действию поколений разумных существ на всю вселенную. Кант, не вникнув в причины, делающие людей бессильными против слепой силы, как подлинно городской мыслитель, объявляет их безусловно неспособными не только к управлению, но даже и к восприятию мира в его целости, что, конечно, и невозможно без управления.

Аксиомы Канта, как основы его критики

Признав Бога лишь за идеал, Кант отрекся от заповеди: «будьте совершенны, как Бог отцов». Несовершеннолетие (по Канту) и есть совершенство, в смысле прогресса, который вечно отвергает признанное сегодня хорошим ради завтрашнего, будто бы лучшего, хотя наилучшее (абсолютное, вечное) и объявляется идеалом, никогда не достижимым.

Нет иного блага, кроме того, которое производит фабрика.3 Потому идите и проповедуйте всем народам, что только в розни благо, что лишь вражда продуктивна, что только она оплодотворяет жизнь.

Не было и не будет иного объединения, кроме судейского, полицейского, римского, византийского: Третьему Риму небыть!

Открещивайтесь от отечества, забудьте о сыновстве и не будьте братьями! Еще же лучше: назовите небратство братством! Сочетайте его с вечным страхом за свои свободы! Непрерывно, зорко следите, как бы одному не было легче, лучше другого, как бы у одного не было больше, чем у другого!

Ничего большего себя самого не знайте!

Будьте сынами боязни, неприязни, розни!

Не говорите: «я — в тебе и ты — во мне!», говорите: «я — в себе и для себя! я — на тебя и ты на меня, и все мы друг ко другу в вечной розни да пребудем, «вечным городом» да останемся! Весь Orbis4 да будет Urbs'oм!5 Да исчезнет село, которое так близко стоит к умерщвляющей, бездушной силе и не может обманывать себя, подобно городу.

Поклонник индустриализма, раб фабрикантов и купцов. Кант, чтобы отклонить от истинного пути, берет природу во всей ее полноте и целости, а разумные существа в их отдельности и розни и, с торжеством указавши на невозможность, на недоступность для них единства, полноты и цельности, признает разъединение за положение нормальное и неустранимое.

* * *

Разум, который признает за истину недоказанное, не есть ли предрассудок или даже обман?..

Разум практический, осуждающий людей на делание бесплодного добра, не уничтожающего зла, не налагает ли (на людей) проклятие?..

Потому разум практический и есть предрассудок, мертвая вера без дел, обман и проклятие, что он, отделившись от теоретического, отделил мысль от дела.

После 3-й «Критики» Кант создал и 4-ю, но вместо «Критики религии» назвал ее «Религией в пределах чистого разума». Впрочем, он мог бы дать подобные же названия и трем первым «критикам»: «Критику чистого разума» можно бы назвать или «Разум в пределах предопытного знания» или «Знание в пределах предопытного разума». «Критику практического разума» можно бы назвать «Мораль (или, вернее, Дело человеческое) в пределах предопытного, преджизненного разума»...

Кантизм, как сущность германизма

Кантизм. есть сущность германизма, а если контизм считать за сущность галликанизма, то в победе Германии над Франциею можно видеть победу Иммануила Канта над Огю-стом Контом, или критицизма над позитивизмом. Победить же Германию значит победить Канта.

Вот уже сто лет (1804—1904) как Германия силится переступить за пределы, поставленные немецкому разуму Кантом, но безуспешно. Удивительным фактом надо признать уже и тот, что явился философ, сделавший любимым своим занятием постановку всему препон, свободный мыслитель, пожелавший стать тюремщиком. Крайний догматик в проведении границ, фанатик узости, доведенной до пошлости, он связывает человека по рукам и ногам.

Правда, еще при жизни Канта у него явились противники, переходившие за стены, возведенные этим стражем ограничений; но проблуждав некоторое время, освободившиеся было снова возвращались в старую тюрьму: от блужданий в поисках истины и от заблуждений относительно ее они возвращались к ее отрицанию. По мере роста престижа немецкой философии царство Канта начало распространяться на всю Западную Европу и даже на Россию.

Но в Канте Европа имеет и свою ахиллесову пяту; стены будто бы неразрушимой философской тюрьмы — стены скудельные, даже бумажные; а что всего важнее — для побед над Германией нужна не война, а, напротив, мирное соединение. Только нравственность, ко всем людям относящаяся, ко всем в их совокупности, а не в отдельности, заключает в себе опровержение и теории, и практики кантизма.

Знание и дело. — О двух разумах и двух сословиях или, вернее, о выделившемся из народа сословии

Немецкая, а с нею вся европейская философия, принявши факт за право, узаконила, даже увековечила в виде «двух разумов» существование двух сословий: ученого класса и народа. Сословный предрассудок самого гордого класса, высшего по самомнению, но зависимого на деле, в жизни, был причиною суеверного, без всякой критики принятого существования двух разумов, которые немецкая философия сделала предметом своей критики. Вместо того чтобы прежде всего разрешить антиномию противоестественного, безбожного, бесчеловечного отношения мысли, осужденной навсегда быть только мыслью, знанием без дела, — к миру, к природе, вечно, стихийно действующей, но не мыслящей, не сознательной, — философия, разъединивши теорию и практику, занялась критикою каждой из них в отдельности.

Из двух небратских отношений: богатого к бедному и ученого к неученому последнее есть наиболее небратское, ибо у ученого есть два разума; это как бы дважды рожденный (воспитанный), тогда как у неученого, если у него успели добиться атрофии религиозного разумения,6 остается только один разум, который ни по объему, ни по содержанию не может равняться с теоретическим, обнимающим всю вселенную, небо и землю и всех живущих и живших.

Чтобы разрешить антиномию двух разумов, нужно поставить всем людям (всем живущим) в обязанность, в долг обращение мыслимого в действительное, знания в дело, дабы мыслимое по времени и по пространству стало для нас действительным, осязательным, стало бы и внешне, и внутренне — нашим делом.

В чем же состоит общий долг всех людей? Если под ними разуметь существа разумные, то долг их относительно неразумной, слепой силы природы состоит в деле управления ею; если же на людей смотреть как на живущих и переживших тех, кто дал им жизнь, то долг их относится ко всем умершим; если, наконец, смотреть на них, как на сынов умерших отцов, то долг их относится ко всем отцам и предкам, от века минувшим. Таким образом долг существ, взятых во всех смыслах, относится ко всему прошедшему, то есть к умершим, ко всему настоящему, то есть к умерщвляющей и рождающей силе, и ко всему будущему, ибо оно будет возвращением прошедшего к жизни.

Несомненно, антиномию двух разумов разрешает долг воскрешения, требующий обращения всего познаваемого в дело, перехода теоретического разума в практический, требуя вместе с тем и обращения всех живущих в познающих. Тогда и критика эстетического и телеологического суждения станет действием всех людей в осуществлении цели, которая есть долг воскрешения. Тогда и религия из чистого знания, в границы коего поставила ее критика, станет делом воскрешения, если так поймет, наконец, свой долг практический разум.

О пределах из «вне» и из «внутри»7

Как сознательные исполнители воли Божественного Разума; обращая рожденное в воссозданное, то есть в самих себе уже нося причину своей жизни, люди не могут быть рабами слепой силы. Существование их уже не может иметь, как это следовало по 1-й антиномии (Канта), предела ни в пространстве, ни во времени. В способности воссоздания заключается возможность последовательного существования везде и одновременного бытия со всеми поколениями всегда. Все рожденные существа в их совокупности, управляя всеми мирами вселенной в ее целости, относясь к Богу как к отцу и будучи Его подобием, как Творца, не имеют никого, кто бы ставил им пределы из-«вне».

2-я же антиномия ставит вопрос о пределе деления, дробления или разложения внутри, то есть вопрос о том, есть ли или нет границы делению и разложению в слепой природе? Вопрос этот, как и все другие, неразрешимый для пассивного, теоретического разума, когда станет делом практического разума сынов человеческих, превратит разложение в воссоздание, сложение и деление обратит в дело жизни, а не смерти. Все, нося источник деления, изменения жизни в себе самих (в своей воле и в своем разуме), станут сами неразложимыми, бессмертными. Сыны и дочери, ставшие виновниками пакибытия своих родителей, не только не будут лишь эфемерными явлениями, то есть смертными, — они будут уже сущностями, не только сознающими себя, то есть субъектами, но и носящими в себе проекты воссоздания своих родителей, проекты, которые они, воскрешая родителей, обращают в объекты.

Вопрос о кончине мира, вселенной, очевидно, зависит от того, достигнет ли природа, исполняя волю Творца, самосознания и самоуправления или же не достигнет? В последнем случае последует падение, кончина.

Разделение извне, внешнею бессознательною силою производимое, есть разложение и смерть. Воссоединение разложенного, сознательно производимое, есть воскрешение. Изменения, сознательно производимые волею и знанием с возможностью восстановления, — это жизнь и бессмертие.

Что такое постулат практического разума?

Почему у Канта, заменившего знание верою в лице практического разума, «Критика практического разума» привела к отрицанию и разума, и дела, и осталась при одной мертвой вере?

Постулат есть положение, которое, хотя и не доказано, но принимается (все же) за истину, ввиду теоретических или практических целей, принимается, следовательно, на веру. Но практический разум, требующий признания истинной свободы, действительного бессмертия, реального бытия Бога, будет верою разумною и не мертвою лишь тогда, когда своим доказательством он будет иметь само дело и притом — дело общее. Люди же, признающие господство над собою слепой силы, обращающие ее, как смертоносную, в управляемую человеческим разумом и человеческою волею, — разве эти люди могут признавать свою автономию, свою свободу за истинную? И, наоборот, как могут они не признавать реальности своего бессмертия, когда умерщвляющая сила природы будет обращена в живоносную, когда человек будет свободен от прикрепления к земле, раскрепощен?.. Исполнение же всеобщим делом, делом воскрешения воли Бога, Отца нашего, не может уже быть гетерономией, то есть чужезаконием: это будет уже патрономия, а она-то и есть истинная автономия, ибо язык любви говорит: «мы — в Тебе, а Ты — в нас».

Призрачная автономия

Автономия человека в его теперешнем состоянии не есть ли самая злая из насмешек? Человек — сам себе закон в области мысли; на деле — он раб всякого микроба! Умопостигаемо — человек безусловно свободен, как и непогрешим «ех cathedra»;8 фактически, в действительности, везде и всюду он — невольник слепой силы! Или профессор Кант (толкуя об автономии человека) забыл им самим сказанное, что «талер в мысли не одно и то же, что талер в кармане»? «Умопостигаемый» только талер — не действительный, он ниже даже под деланного. Короче: автономия есть фальсификация! Недаром же автономия эта не помешала философу, ради получения служебного местечка, подписаться «рабом» не своего немецкого государя, а русской императрицы!..9

Автономия (как она до сих пор понималась) есть нечто мысленное лишь, мнимое и по большей мере — только проективное. На самом деле такая автономия есть гетерономия, неизбежно переходящая в антиномию.

Три разума и единый разум

В «Критике чистого разума» разум остался верен своему определению, то есть остался при знании без дела, за что и был награжден невежеством. Практический же разум оказался неверен своему определению и потому награжден верою. Третий разум удостоен лишь названия суждения, хотя все три разума занимаются только суждениями: 1-й — суждениями о мыслях, второй — суждениями о делах, вернее, делишках людей, общего дела не знающих и потому занятых лишь дрязгами; третий разум, художественный, занят суждениями о подобиях, творимых деятелями этих дрязг, и о воспроизведениях созданий силы, лишенной разума, благодаря неразумию и безделью существ разумных, существ хотя и покушавшихся творить также подобие и Творцу из камня, но не делавших самих себя подобными Создателю делом воссоздания Его творений.

Но если бы познавание не было взято в монопольную собственность одного только сословия, осужденного на мышление без дела, то предметом первого разума была бы не мысль о мысли, а мысль о деле, т. е. проект всеобщего дела; а разум второй, практический, был бы исполнением всеобщего дела, тогда как третий как творение подобий был бы введением во второй, созиданием моделей того, что должно бы быть воссоздано вторым, деловым разумом при помощи знания, даруемого первым. Третий разум, чтобы не быть только суждением телеологическим, должен не искать чудес в природе, не познавать лишь целесообразность, что, впрочем, и Кант считает невозможным; он должен вносить целесообразность в мир и в жизнь, что городскому, бюргерскому профессору осталось совсем непонятным.

Критицизм как игра или развлечение

Для «города», то есть для так называемой «цивилизации», философия Канта есть сама истина, притом — не трагическая, а весьма утешительная. Убедившись в бессилии разума, разорванного на теоретический и практический, «город» с благословения Канта может со спокойною совестью предаться всякого рода играм, художественным и мануфактурным, забавам творения безжизненных подобий (образов и оболочек — одежд, украшений), вместо воссоздания живых сущностей. (Но увлекаться подобиями и игрушками свойственно детям; вот почему) «Критика» Канта относится к состоянию несовершеннолетия, чего однако сам Кант не сознает. В критике суждения, то есть суждения эстетического, дается следующее определение эстетическому состоянию: «это состояние есть отсутствие практических потребностей и практического безразличия, — состояние игры, чистое, играющее созерцание». Свободную ото всяких (идейных и деловых) отношений, «чистую» красоту можно (с этой точки зрения) найти в цветах, в арабесках, в идиллической природе. «Свободную» красоту можно найти там, где существует лишь игра форм, ставящая чувствительность в гармоническое отношение к мышлению. «Все возвышенное повергает нас, как существа чувствительные, в прах, с тем, чтобы тем выше поднять нас, как существа разумные (?!!). В возвышенном есть всегда что-то сродное с гигантской Судьбой, которая возвышает человека, раздавливая его».

Какое величие!.. Каково это величие!..

«Назад к Канту!»

= Назад к метафизике! = Указание несовершеннолетия.

Паульсен и другие нынешние немецкие философы, разделяя суеверия Канта, называемые им «критиками», не могут отнестись к нему и к ним критически. Им кажется, что основные мысли Канта «должны указывать путь современному мировоззрению». Конечно, не удивительно, что ученая Германия неспособна понять неестественности и безнравственности «двух разумов», и именно потому, что ей, Германии, кажется совершенно естественным существование двух классов: ученых и неученых. Разум, познавание стало специальностью, создало особый цех; познавание уже не считается необходимою принадлежностью всех и каждого, всечеловеческим свойством. Ограничив, сузив практический разум. Кант дает ему первенство, что, конечно, не возвышает его, не расширяет его пределов, так же как популярные университеты и вообще популяризация (не расширяют областей знания). Критика, полагая пределы теоретическому разуму и мыслимому вообще, не требовала расширения практического разума, то есть расширения дела, дела, конечно, общего, — обращения слепой силы природы в управляемую разумом, в чем и должна бы состоять самая естественная задача практического разума. Паульсен хочет доказать, что Кант — не враг метафизики, что он гораздо более метафизик, чем критик. С помощью же метафизики Паульсен надеется победить современный грубый реализм и нынешнюю глубочайшую веру в силу денег. Но современный искусственный, фабричный реализм может быть побежден не мнимою мудростью, метафизикою, а лишь естественным реализмом, регуляциею, которая даст каждой деревне силу для (временной) кустарной работы и тем лишит городскую фабрику рук и вообще убьет деньги, потому что в них не будет нужды. Они будут сданы в музеи и составят предмет изучения не политико-экономической науки, а исторической — нумизматики.

Кант и евангельское дитя или сын человеческий

Славянское племя, признанное Западом за «детственное», за примитивное, живущее и по сие время в родовом быту, то есть (с западной точки зрения) за некультурное, осталось тем, чем были арийцы до разделения на особые народности. Само название «арийцы» и «славяне» — тождественны и означают не «достопочтенные» и «славные», а «почитающие и славящие отцов», так же, как и народы семитические, ибо «Сем» или «Шем» (слава) есть также — «славный», в том же, только что поясненном смысле. Сходны славяне и с китайским и вообще с желтым племенем, которое и теперь еще не умеет дать себе иного наименования, как «чтущие отцов».

Мы, будто бы «недозревшие», признаем верность этой характеристики славянского племени; но в этих quasi-пороках его мы чаем видеть великую будущность. В Канте же, наоборот, мы видим представителя всего отживающего и не можем не признать, что вся европейская философия есть или докантовская, или же — кантовская; после же кантовской пока нет, ибо называемая после-кантовскою есть та же кантовская, то есть философия, забывшая то, чем именно отличается евангельское дитя, — родство; вследствие чего философия эта и перестала быть мудростью, образцом коей является евангельское дитя, а стала суемудрием блудных сынов.

Взгляните на кантову «Критику» с точки зрения родства, и вы убедитесь, что она не выдерживает этого взгляда. Автономия и гетерономия могут существовать только при отсутствии родственности. Заповедь даже Божия — нам гетерономна, если Бога мы считаем чуждым себе. Конечно, не Кант один виноват в неродственном состоянии мира, в том, что мы забыли отцов, перестали быть братьями и что природа перестала быть к нам родственною или еще не стала таковою. Она стала неродственною по причине нашей розни и бездействия. Но Канту не следовало мириться с этим фактом. Он точь-в-точь как гражданин французской искусственной республики, совсем забыл о естественном родстве и о возможности восстановления его; он никогда даже и не думал о последнем, и потому вся его философия не что иное, как предрассудок и суеверие.

Существование двух разумов Кант принял, не видя в таком раздвоении глубочайшей безнравственности, создавшей два, совершенно чуждых друг другу сословия, ученых и неученых, словно две различные породы людей. Два противопоставленных разума не могли примириться и в третьем, эстетическом, который мог творить лишь мертвые подобия своих умерших отцов или же создавать двойники (копии), самим себе (оригиналам) не нужные.

Вообще, философия Канта есть произведение опыта или истории всемирно-гражданских, то есть продукт людей чужих друг другу, связанных отношениями не родственными, а только юридическими. Эта философия — выражение сторожевого положения, всегда готового отражать нападения, особенно на личное достоинство. Сознание же личного достоинства Кантом поставлено в основу его нравственной философии: для сохранения этого достоинства человек должен быть готов пожертвовать своею и даже и не своею жизнью; ложь, унижающая человека, непозволительна, по кантовской нравственности, даже ради сохранения жизни своей и даже не своей. Но, полагая начало человеческого достоинства в основу своей нравственности. Кант не замечает, что вся его нравственность состоит из антиномий, с точки зрения его философии неразрешимых...10

Почему практический разум не исполнил на деле то, что теоретический разум признал неисполнимым в мысли?

После трансцендентальной диалектики, разрушившей под видом смирения все надежды на спасение и обрекшей человека на мучения Тантала, естественно должно было бы следовать воссозидательное дело практического разума. Но практический разум у Канта осужден заниматься разбором мелких, личных дрязг, не спасающих от общей гибели, а не великим спасительным делом, не тем, чем сыны человеческие должны, как разумные и нравственные существа, быть заняты в совокупности. Из-за этих-то дрязг трансцендентальная диалектика не стала имманентною, воссозидательною, не сделалась, в задаче спасения мира через воскрешенные поколения, орудием того реального Живого Существа (Бога), которое диалектикою было превращено в идеал.

Трансцендентальная аналитика также не стала синтетикою имманентною, то есть не сделалась подвигом, через разумные силы совершаемым или всемирно-регулируемым.11

Равным образом и трансцендентальная эстетика не превратила идеальность пространства и времени в реальность, то есть отвлеченное время не превратила в реальный ряд оживших поколений, а в отвлеченном пространстве не представила всех этих поколений одновременно спасающими падающие миры от гибели.

Критику практического разума нельзя считать лишь синтетическим суждением, дающим предикаты доброго и злого, как нельзя и эстетику назвать критикою суждения, рассматривающею красоту и безобразие или судящею о них. Напротив, критика, осудив творение мертвых подобий и рознь, допускаемую практическим разумом, должна требовать объединения не для творения лишь мертвых подобий, ибо религия, освобожденная от узких границ чистого разума, несомненно требует воскрешения, как исполнения воли Бога отцов «не мертвых, а живых». Опытное должно стать равным предопытному, реальное, эмпирическое — равным трансцендентальному.

Предрассудок Канта заключается в том, что требование практического разума подчинить мир чувственный (мир, каков он есть) миру нравственному (миру, каковым он должен стать) Кант признал неисполнимым. Задача, конечно, не будет исполнена, если она не станет единственным делом, все в себе заключающим, и делом всех. Чтобы не думать об исполнении, легче всего сказать, что оно невозможно, и заняться пустяками: так и сделал Кант. Он, как и вообще западный человек, видит высшее благо в розни (в индивидуальности, в личности), считая рознь необходимым условием независимой личности и свободы. (Но свобода только личная — призрачная свобода; свобода только от существ разумных — мнимая: в действительности она — лишь общее рабство перед силою неразумною, рабство, из коего действительное освобождение в отдельности и невозможно; вот почему для истинной свободы нужна не рознь в охране личного достоинства, а единение в деле общего спасения).

О категориях Канта

Согласно с Аристотелем и вопреки Канту пространство и время нужно возвысить до категорий знания и действия. Делая пространство и время категориями разума, мы и само знание превращаем из отвлеченного в конкретное, не ограничиваемся раскрытием отношений, законов, а хотим видеть их во внешнем выражении.

Пространство получает свое истинное значение, когда физика и химия сливаются с астрономией, а не остаются только отвлечением из нее, выделенным в особые науки.

Точно так же и время получит свое истинное значение тогда, когда история будет совокупностью жизнеописаний, в которых раскроется родство живших.

Выделяя учение о пространстве и времени в особую, низшую от науки о разуме науку, узаконяют существующее в жизни отделение народа от ученых. Хотя и признают, что последняя наука без первой существовать не может, тем не менее конечным результатом знания выдают отвлечение или логию: физика превращается в космологию, а не в регуляцию, так же как история и психология не превращаются в дело воскрешения, и сама теология остается лишь словами о Боге, а не делом Божиим, не теургиею, остается идеалом без действительности.

Но самым большим недостатком критицизма надо признать неведение им того, что известно всем людям, а именно: неведение или, вернее, игнорирование смертности. «Критика» не замечает, что общее свойство всех категорий знания есть смертность, а общее свойство всех категорий действия бессмертие (или путь к нему). Вот почему разум получает значение не субъективное и не объективное, а проективное; и в этой-то проективной способности и объединяются теоретический разум и практический.

Смертность есть отвлеченное выражение, обобщение от всех умерших, из всех некрологов; но тем не менее в смертности нельзя полагать категории всеобщности и необходимости [в такой мере, что признание] категории бессмертности было бы нарушением логики. Смертность, как вывод из предшествующих случаев, есть явление действительное, но только условно-действительное, отнюдь не необходимое.

К вопросу о двух разумах

За трансцендентальною аналитикою должна следовать не одна трансцендентальная диалектика (как отрицание разрушенной метафизики с ее умозрениями о Боге, природе и духе, т. е. теология, космология и психология), а с безусловною необходимостью должна следовать имманентная синтетика или проектика, всеобщая и необходимая. Она не должна отделять психологии от теологии, то есть не должна отделять человека от Бога, а должна делать человека орудием воли Божией. Не должна она отделять психологии и от космологии, то есть делать космологию бездушной, а психологию — бессильной. При соединении психологии с теологией душа, или человек, не будет безбожным, а Бог — бесчеловечным (как античный Кронос или Бог-Субстанция Спинозы).

Имманентная синтетика или проектика и есть практический разум неотделенный, слившийся воедино с теоретическим во всей его полноте. Это равнозначуще слиянию воли с разумом.

Но и трансцендентальная аналитика, как и трансцендентальная эстетика нуждаются в имманентной синтетике или универсальной проектике, то есть во внесении порядка в самые явления, а не в одни лишь понятия. Содержанием аналитики является астрономия, в которой история составляет столь незначительную величину. В имманентной синтетике или проектике история в лице живущих заменяет представление или понятие проектом, в коем воля правит силою. Окончательной полноты воля достигает в эстетике, распространяя в чувственном мире регуляцию на все миры пространства, через все воскрешенные поколения, восстановляя поглощенное временем.

Трансцендентальная эстетика имеет целью доказать идеальность пространства и времени; но она докажет их реальность, когда из предопытной науки станет послеопытною, когда время, состоявшее из ряда поколений, станет доступно ощущению одновременно во всех мирах, то есть когда все время явится в пространстве осязательно.

Добавочные мысли к предшествующей статье

То, что ставит Кант в обязанность метафизике, — отделять, отграничивать — не значит мирить; ставить преграды не значит делать добро! Отделяя науку от религии, Кант вносил не мир, а вражду между этими двумя областями. Отделение человека от Бога на церковном языке правильно названо проклятием.

* * *

Прислужница богатства, трансцендентальная аналитика признает лишь буржуазное, мещанское искусство и угождающее индустриализму естествознание с опытом искусственным.

Трансцендентальная диалектика отвергает крестьянское или христианское естествознание, то есть имманентную синтетику с опытом естественным и всеобщим (делом всеобщим).

* * *

Имманентная эстетика обращает отвлеченное время в ряд оживленных поколений, а отвлеченное бездушное пространство — в одушевленное воскресшими поколениями, что соответствует народной, мифической патрофикации неба.

О соединении двух разумов

Природа, начиная сознавать себя в человеке, создала себе главу и повелителя.

Если рассматривать мир исключительно с теоретической стороны, как это делают люди, посвятившие себя только знанию, то явления, наблюдаемые ими, в известном порядке и пространстве происходящие, будут казаться им собственными их представлениями, и для таких людей останется под сомнением, существует ли какая-нибудь вещь или сила вне субъективного мышления, или же все явления совершаются только в самих мыслящих о таковых? Ученые, видимо, предпочитают мышление действию; однако, как бы они ни были защищены трудом неученых от воздействия внешней природы, они все же не могут не чувствовать своей зависимости от нее, и вне себя, и в самих себе. Но к этой зависимости ученые или относятся пассивно, или же ищут выхода из нее не в области реального освобождения от стихийных сил природы, а в области только умозрительного отвлечения от действительности. К такому заключению по отношению к внешнему миру приходит теоретический разум.

Если же будем рассматривать мир со стороны практической, не скрывая от себя и себе подобных существ своей и их зависимости, извне и изнутри ощущаемой, от силы внешней; если мы убедимся, что вопреки своей воле и в ущерб своей жизни мы замещаем своих предшественников (отцов) и в свою очередь вытесняемся нашим сынами; если, наконец, опознаем, какие распри, язвы и какая общая гибель отсюда происходят, — тогда уже никак не будем мы в состоянии признать всех этих явлений лишь за свои представления; тогда мы должны будем признать их происходящими не от нашего мышления, а от силы, вне нас находящейся и в нас действующей, нас поражающей, но и умерщвляющей нас. Мы принуждены будем сознать, что сила эта еще не познана и не управляется нами, так как мы и практически-то смотрим на мир лишь со стороны полезности и ценности (так называемые «wert-urtheile»12), откуда и происходит утилизация, эксплуатация и истощение этой силы, а не регуляция, не управление ею. Не диво, что при таком отношении к силам и вещам мы до сих пор не только не могли познать, каковы они по существу, сами в себе, но даже и каковы они в своих внешних выявлениях. Не поставляя себе задачею дело, мы не наблюдаем и не изучаем сил вещей везде, всегда и через всех и еще менее заботимся об управлении ими, по-видимому, даже и не предполагая, что именно это-то управление и сделает нас волею сил, явлений и вещей, в результате чего и «вещь в себе» («о себе» Ding an sich) станет действительно нашею вещью, то есть делом и трудом приобретенною.

Вопрос о двух разумах, таким образом, разрешается не умозрительно-пассивно, а активно: соединением всеобще-обязательного образования (в смысле познавания) со всеобще же обязательною воинскою повинностью, долженствующею превратиться из борьбы с себе подобными в победоносное исследование неразумных сил природы в видах регуляции их нами.

Если это верно, то становится ясным смысл столь популярного в наши дни призыва «Назад к Канту!». «Назад» здесь означает возвращение к разъединению, к узкому практицизму от мнимой широты теоретического знания. «Вперед» же «от Канта!» — будет призывом к объединению двух разумов через расширение предмета (объекта) практического разума до широты и глубины разума теоретического.

При этом Бог, признаваемый теоретическим разумом ) лишь как идеал, в активно-регулятивном строе знания будет опознан и признан как Существо, через человечество приводящее в исполнение завет, проект и план всеобщего и всемирного дела, обращающего и человеческий род, и природу в орудие воли и благости Божией, чем и уничтожится отчуждение от Бога, а с тем вместе и опала или проклятие.

Тогда и психология из общей превратится во всеобщую, коллективную, сделается психократией, то есть объединением, внутренним и внешним, рода человеческого в труде познания и управления бездушною силою космоса. Психология, ставши неотделимою от космологии, сделает воскрешенные поколения разумом и душою всех миров вселенной.

Еще к вопросу о двух разумах!..

Если даже взять самую трудную часть Кантовой философии, трансцендентальную диалектику, где, как говорит Виндельбанд, критика его обнаружила всю свою энергию, то легко будет показать, что, снявши с нее схоластический наряд и маску глубокомыслия, получается ответ самый простейший.

Трансцендентальная диалектика показывает несостоятельность и невозможность трех метафизических наук: рациональный космологии, рациональной психологии и рациональной теологии. Сколько, казалось бы, нужно энергии для такого разрушения! Но, если мы, то есть все разумные существа, до опыта (что и значит трансцендентально) или до общего дела разумных существ (дела обращения слепой умерщвляющей силы в управляемую разумом, чувством и волею, в силу оживляющую) будем называть природу или космос рациональным, а не слепым, то нелепость такого утверждения и доказывать излишне. Равным образом и рациональной психологии не будет, пока разумные существа не станут познающими. Далее, пока существует и беспрепятственно действует умерщвляющая сила, паралогично говорить о бессмертии. Пока мы не приступим к совершению божественного дела, то есть пока мы не станем орудиями Бога отцов, у нас не будет и рационального доказательства бытия Бога: это также очевидно.

Да и вообще какая возможна метафизика, пока разум не станет выше физики!

Идея всемирно-мещанской истории

Идея всемирно-гражданской истории. 1784.

Предполагаемое начало всемирной истории. 1786.

Конец всех вещей. 1794.

Предсказания близости вечного мира в философии. 1796.

О недавно появившемся, высокомерном тоне в философии. 1796.

Трансцендентальная диалектика, признающая лишь искусственный опыт, а не естественный, не признающая единого совершенного опыта всех разумных существ, относящегося к природе как единому целому, ко всей слепой силе, опыта, через который последняя вся обращается в управляемую коллективным разумом, — эта-то трансцендентальная диалектика и создает всемирно-мещанскую историю, в коей опыт высшее свое выражение имеет в фабричном производстве. История всемирно-мещанская отвергает историю всемирно-крестьянскую, через которую только и может совершиться опыт естественный, мировой, мировое дело всеобщего воскрешения.

Изобретения, создавшие всемирно-мещанскую историю, раздвоившую разум на теоретическое знание и на практические, торгово-промышленные знания:

1) компас: он открыл для знания всю землю,

2) телескоп и целую вселенную, но тоже только для знания (для любознательности лишь);

3) печатание: оно создало особый цех знания;

4) порох: он стал орудием торгово-промышленного, практического, слишком уж практического разума: всю землю он отдал в руки европейской эксплуатации.

* * *

Нынешним веком, наконец, начинаются изобретения, которые могут создать всемирно-крестьянскую историю, дать орудия действия на землю в ее целости, всем людям в их совокупности, и не ради эксплуатации в конкурентной борьбе не столько за существование, сколько за прихоти и комфорт, а ради всеобщего спасения и мира в мире.

Идея всемирно-мещанской истории

2-я статья

После выхода в свет «Критики теоретического разума» и до появления «Критики практического разума» Кант (в 1784 г.) издал сочинение по философии истории, каковую он не причислял к практической философии и не подвергнул критике, потому что видел в ней произведение слепой природы и не допускал возможности сознательного, объединенного действия человека. Этого действия он не признавал настолько, что на основании прошедшего предполагая, что человек всегда будет орудием слепой силы, он предсказывал будущее, то есть превращение военных отношений между народами в гражданские, иначе сказать — превращение открытой войны в скрытую и [отвергал] устроение человечества по типу триединства (многоединства), а полагал возможным такое устроение только по типу организма.

Такова идея истории в бюргерском или городском, мещанском, смысле, усвоенная Кантом, признавшим уже, по примеру Тюрго, что все человеческое (разум, чувство, антропоморфизм), вносимое людьми в природу, не только в ней не существует, но и не должно существовать. Вот это-то отречение от человеческого и подчинение самого человечества слепой силе природы и есть позитивизм.

Результатом действия слепой естественной силы является искусственная городская жизнь; и всемирное государство, если таковое образуется, какую бы форму оно ни приняло, будет переходом от розни (войны) к стеснению, игу. Эта искусственная жизнь, неестественная для человека, естественна для слепой природы; это результат ее организации, процесс ее интеграции.

Идея истории по воззрениям всемирного, то есть безнародного, всем народам чуждого бюргера или мещанина:

От самого начала люди берутся Кантом в их розни; объединения и не предполагается, а ожидается лишь устранение вражды. И это отрицательное благо (отсутствие вражды) дается сынам или дальним потомкам в качестве награды за грехи длинного ряда предков. Такой конец истории представлялся бюргеру великою целью; чем сильнее вражда в настоящем, тем скорее, думалось ему, наступит реакция.

При отсутствии общего дела, предметом коего может быть целый мир, люди, взятые в их отдельности, могут лишь представлять себе этот мир и воспроизводить его в виде художественных или мануфактурных игрушек. В этом и состоит развитие способностей, о котором говорится в первом положении.

Но увеличение сходства представления (т. е. науки) со своим объектом (с миром) и увеличение сходства художественных игрушек со своими оригиналами (с «натурою»), наконец, улучшение переделки грубой первоначальной природы в изящные мануфактурные игрушки есть дело родовое, дело не одного, а множества поколений. Это 2-е положение, по которому люди чувствующие и сознающие становятся орудиями и тратят жизнь для выработки подобий, художественных и мануфактурных, а не на выработку долженствующей быть действительности.

3-е положение — ограничивает область самодеятельности Человеческой, ставя вне ее самую жизнь и ту силу, которая носит в себе смерть.

4-е положение, ограничивши область деятельности безнравственными средствами, указывает на антагонизм, на вражду и борьбу, как на средства для примирения, как будто отречением от разума разумные существа могут достигнуть примирения!

5-е положение говорит о гражданских правах на место разбоя и грабежа, обращая и граждан в небратьев.

6-е трактует о политических правах, о необходимости постоянного надзора, карателей и наказаний; отеческое воспитание заменено полицейским надзором и уголовным судом.

7-е положение посвящено, наконец, международному праву, в зависимости от которого находятся конституции народов...

Наследие Канта

Счастие, которое мог дать человеку Кант, покупалось очень дорогою ценою:

Забудь о совершенстве, тебе недоступном (= Бог есть лишь идеал), и тебя не будет беспокоить твое несовершенство!

Не думай о смерти: ты не будешь впадать в паралогизм бессмертия!

Занимайся только видимым и не помышляй о будущем!

Конечен и вечен мир или нет — тебе не решить этого и нет тебе дела до этого!

Таковы решения теоретического разума.

Однако все отрицание критики чистого разума основано на предположении о неизбежности для человека розни, знания только для себя и невозможности соединения в общем деле. Но это предположение есть предрассудок, вовсе не сознаваемый, как таковой, великим философом. То, что Кант считал недоступным знанию, есть предмет дела, но дела, доступного для людей лишь в их совокупности, а не в отдельности и розни.

На непродуманном признании неизбежности розни основана и «Критика практического разума». Порок розни положен в основу нравственной системы Канта. Этот философ принадлежал к эпохе «просвещенного абсолютизма», он перенес принцип этого абсолютизма и в мир нравственный. Он как будто даже Бога заставляет сказать: «все для людей и ничего через людей!» Принцип розни и безделия последовательно проведен во всех трех «Критиках». «Философия искусства», называемая Кантом «Критикою суждения», говорит не о том, как нужно творить, а лишь о том, как нужно судить о предметах художеств и произведениях природы. Это философия для рецензентов, а не для художников и поэтов, даже не для художников, взятых в отдельности, не говоря уже о том их состоянии, когда на них можно будет смотреть как на созидателей одного и того же произведения совокупным, общим их трудом, вопреки ныне царящей между ними розни и даже вражде. Равным образом и природа (у Канта) рассматривается не как предмет дела, действия, обращения слепой силы в управляемую, а лишь как предмет созерцания и суждения, притом только с эстетической, а не с нравственной стороны, с точки зрения коей природа является силою разрушающею, смертоносною. (Между тем именно с этой-то последней — нравственной — точки зрения вопрос о природе существенно важен для всех людей безусловно как ученых, так и неученых, тогда как) эстетическое, отделенное от нравственного, эстетическое, перенесенное в область только зрения и слуха, является (теперь) принадлежностью одного интеллигентного класса, умствующего и умничающего...

Но если бы Кант предположил возможность объединения и общего дела (что, по-видимому, противоречит вообще немецкому характеру, а Канту в особенности), то критика разума теоретического была бы отрицанием знания, а не дела; иначе сказать: осуществленное субъективное стало бы проективным.

Критика разума практического осудила бы тогда действие, совершаемое в отдельности, осудила бы рознь, но раскрыла бы план дела общего (проект его). И тогда критику практического разума нельзя было бы отделить от критики разума теоретического, ибо практическое дело, обращаемое в исследование (не в принципах и общих основаниях лишь, а в реальной, конкретной действительности), стало бы тогда знанием.

Религия, поставленная в пределы такого разума, то есть религия, не отделяющая теории от дела, догмата от заповеди, не была бы бессодержательной и бессильной кантианской религией, а была бы всесильным делом Божиим, делом Бога отцов.

* * *

Критика религии названа «религией в пределах разума чистого», то есть теоретического, неспособного к знанию внеопытному (?) и разума практического, неспособного к общему делу.

Критика чистого разума может быть названа наукою в узких пределах искусственного, необъединенного опыта; точно так же как критика разума практического может быть названа жизнью, поставленною в узкие пределы личных дел и розни, за порок не считаемой, разного рода шалостей и ребячеств, вообще нравственностью для несовершеннолетних.

Опыт, производимый не кое-где, кое-когда и кое-кем, а всеми, всегда, везде (на всей земле), обладает всеобщностью и необходимостью, то есть дает суждения, имеющие такие свойства, которые, по Канту, принадлежат суждениям априорным. Таков и есть опыт каразинский, выполняемый должным образом...

* * *

Все хорошее, по учению теоретического разума, составляет идеал, а не действительность; действительность же воспринимается разумом практическим. Но действительность в том виде, в каком она до сих пор есть, состоит во-1) из бездушного мира, из бездушной и бесчувственной силы; а потому учению о ней приличествует название не космологии, а хаосографии. Во-2) действительность (в ее нынешнем, недолжном виде) состоит из бессильных душ, учению о коих название психологии может быть дано лишь в смысле проективном, в смысле возможности перевоспитания (пересоздания) их в души активные, способные воздействовать на силу бездушную, слепую. Отделение мира от разума и чувства и — души от силы (мировой) есть действительность, есть факт; но вместе с тем это есть и мировое зло. Объединение же мира и духа, мировой силы с разумом и чувством есть проект, но вместе с тем — и заповедь Божия и, наконец, — действительность возможная и долженствующая быть, а не идеал отвлеченный и недостижимый.

В чем заключается всеобщий категорический императив?

Какое требование может быть действительно всеобщим и необходимым для всех разумных существ, то есть категорическим императивом? На такой вопрос должен быть дан самый определенный ответ: «быть разумным, то есть познающим!»

Отсюда вытекает необходимость всеобщего, обязательного образования, в точном смысле познавания всеобщего.

Точно так же на вопрос о делах или поступках (Кант, как немец, конечно, совершенно не понимает единственного истинного дела!) может и должен быть дан определенный ответ, вместо неопределенного кантовского: «твой поступок должен чрез посредство твоей воли стать всеобщим законом природы». Обращение слепой силы природы в разумную волю и может быть всеобщим законом, требуемым безусловно, или еще точнее: обращение слепой, рождающей и умерщвляющей силы в воссоздающую и оживляющую. Это значит, что природа, начавшая в нас сознавать и управлять собою, достигла бы таким образом полного самосознания и самоуправления.

Противоположные этим требования не только безнравственны, но и немыслимы. Не может быть предметом действия обращение действия разумного в неразумное, обращение воссозидания и оживления в рождение и умерщвление. [Чтобы допустить последнее] нужно полное бездействие; нужно предать самих себя и всю свою жизнь во власть слепой силы. Всеобщее воскрешение (супраморализм) не может быть средством; оно может быть лишь целью и притом — целью конечною, последнею, исполнением воли Бога, осуществлением метафизического совершенства, всеобщим счастием.

Ложный демократизм Канта

Кант, этот мнимый разрушитель метафизики, потому и был разрушителем мнимым, что не знал иного опыта, как опыты только единичные, отдельные и друг от друга отделенные, искусственные, не знал опыта единого, всеобщего, имеющего быть производимым всеми, естественного опыта превращения слепой силы природы в управляемую разумом, опыта, коего проект или план кроется в метафизике, которая поэтому именно и неразрушима.

Кант признавал лишь сословное знание и потому был демократом мнимым. Он приветствовал французскую революцию, которая также не была истинно-демократическою, ибо и она не знала настоящего народного дела; она хотела наделить народ материальными благами, а не приобщить его к умственному труду, к знанию; на деле же, не достигнув первого (участия народа в материальном комфорте), она лишила народ необходимого. И французская революция, и немецкая философия одинаково не признавали народ способным к знанию, то есть отвергали в нем достаточный для того ум; а потому все знание, и чистое и прикладное, стало бездельным; народ же, осужденный на производство (фабричных - мануфактурных) безделушек (лишь на вид только невинных, на самом же деле весьма вредных), осуждался на атрофию разума (в процессе бессмысленного механического труда), настолько, что и праздничный покой, народу отмежеванный, не мог пробудить его к должной умственной деятельности, несмотря даже на наполнение дней отдыха всевозможными, так называемыми популярными, то есть научно-пониженными, к невежеству приспособленными поучениями.

Кант отделил теоретический разум от практического и последний поставил в отношения к людям, взятым не в совокупности, а в отдельности. Так было отринуто общее дело. Вместе с тем подверглась искажению и нравственность; под личными добродетелями разумелось только отсутствие пороков или же в лучшем случае наличность мелких дел, ибо даже и высшее в настоящее время дело, государственное и международное (так, как оно ныне понимается), предполагает [в людях состояние непрекращающегося] несовершеннолетия: [будто бы] высшая современная форма правления вручает власть государственную выборным лицам; но выборные — это те же опекуны народа, предполагаемого неспособным обходиться без них, то есть народа несовершеннолетнего. До истинного понятия народности и прав ее Кант не дорос. Аристократом является он и тогда, когда признает бессмертие не результатом труда и дела, а прирожденным нам свойством, даровою привилегиею по праву рождения.

По поводу взгляда Канта на автономию воли

Все рассуждения Канта (мыслителя бездушного и бессердечного, считающего и Бога и людей себе чужими) об автономии и гетерономии оказываются пустословием.

По учению Канта автономная воля невозможна в причинной цепи явлений (а ряд поколений есть также цепь явлений); она есть способность начать весь причинный ряд сполна. Следовательно, автономия существует лишь постольку, поскольку существует свободная воля, не подчиненная закону причинности явлений, а сама становящаяся причиною. (См. добавление 1-е.)

Доказывать, что пока человек подчинен слепой силе природы, то есть закону причинности, он не свободен — совершенно бессмысленно. Доказывать же предопытность свободы и признавать, что ее нет в опыте, в действительности, то есть, что она имеет лишь мнимое, лишь мысленное существование, — может ли быть что-либо нелепее, софистичнее, пустословнее этого! [Самая ссылка на опыт здесь только сбивает с толку, ибо] Кант допускает опыт лишь самый ограниченный, не совокупный, не всеобщий, [а лишь тот], какой является во «всемирно-мещанской» истории человечества. Приверженцам Канта и особенно его последователям в России необходимо знать, что опыт, каким он был при Канте или каким он предстает в концепции всемирно-мещанской истории, при нем зародившейся, очень не сходны с опытом, каким он стал теперь или каким он мог бы быть у нас, в земледельческой России, несмотря на то, что всемирно-мещанская история еще не окончилась, хотя и начинает отживать свою пору. Философия Канта есть именно философия, мысль или разум (смысл, «дух») всемирно-мещанской истории и опыта, ей соответствующего. Опыт всей жизни с этой точки зрения определяется [не только не нравственными требованиями, а даже и] не экономическими отношениями; он весь в зависимости от технических орудий (производства), которые создают (или видоизменяют) экономический быт, (а этот последний создает затем уже и всю городскую, торгово-промышленную «культуру», составляющую основу новой, всемирно-мещанской истории). Мог ли Кант даже мечтать о возможности совокупного действия всего рода человеческого на всю землю, когда (в то время) еще не думали о громоотводах на аэростатах (или о регуляции грозовой силы), когда не было змейковых аппаратов таких размеров, которые сами могут вызывать грозы; тогда как в наши дни предлагают особые орудия даже против землетрясений и через 30 и более часов после смерти могут вновь пробуждать жизнь в сердце!..

Когда регуляция грозовой, метеорической силы окажется возможною, сельская жизнь примет совершенно новый вид и вызовется обратное течение от городов в села. Тогда жизнь и история из мещанской превратятся в крестьянскую. Тогда и «возврата к Канту» уже не будет!

Добавление 1-е. Рассуждения Канта об автономии суть рассуждения блудного сына. Для блудного сына нет ничего и никого родного, а все и всё — чужие. Потому-то Кант так и заботится о сохранении своей бессильной автономии. Опасаясь зависимости от себе подобных, блудный сын человеческий, (как и философ, толкующий об охране достоинства независимой человеческой личности) оказываются в безусловной зависимости от слепых сил природы.

Моральная казуистика Канта

«Позволительно ли убивать, защищая себя или другого?» (можно бы и так сказать: «О личном праве убивать из любви к людям»). «Могу ли я солгать, чтобы спасти себя или другого из затруднительного положения?»

Не говоря уже о гнусности казуистической формы подобных вопросов, нужно сказать, что сама необходимость либо лгать, либо губить зависит от того, что наша жизнь вообще безнравственна. Такие положения, при которых неизбежно причинять то или другое зло, такие положения станут невозможными при супраморализме, при объединении всех живущих для общего дела воскрешения всех умерших.

[Затем] Кант даже не догадывается, что уравнивать эгоизм и альтруизм позволительно лишь для чего-либо высшего. Почему он говорит «для другого», а не «для других, для многих»?.. И почему упоминает лишь «о затруднительном» положении, то есть не невозможном, словно хочет допытаться: позволительно ли лгать из-за пустяков?.. [Что сказать, наконец, о самом мотиве, положенном в основу этого казуистического вопроса о лжи ради спасения другого?.. Ведь] «лжи из человеколюбия» будет соответствовать «правдивость из себялюбия»?! Что из двух предосудительнее в этой антиномии?..

Далее Кант при всем своем бездушии и бессердечии («патологией сострадания» он, очевидно, не страдал!) заметно колеблется, когда говорит, что лучше пусть погибнет чувственная жизнь одного человека (почему же одного, а не многих!), чем будет уничтожено нравственное достоинство другого. Инквизиция [с этой точки зрения смотрела на дело шире и решительнее: она] жертвовала чувственною жизнью многих ради спасения жизни сверхчувственной, умопостигаемой лишь, хотя умом (Кантовским чистым разумом) и непостижимой. [Рядом с такой трагической антиномией] заботливость Канта о сохранении своего достоинства в мелочной казуистике жизни просто комична!

Панлогизм или иллогизм

Гегелианизм следует назвать не панлогизмом, а иллогизмом, ибо «Логика» Гегеля изображает ход неразумной силы, которая ставит всегда тезисы, выдающие себя за безусловные истины, не будучи ими. Всякий же тезис порождает антитезис, который, по неразумности, считает своего родителя, мнящего себя быть безусловною истиною, за безусловную ложь, а себе исключительно приписывает истину, в чем и обличается в свою очередь следующим за ним моментом, им же самим порождаемым. Внук вступается за деда, считая и его, и своего отца (антитезис) лишь полуложью. Такое положение было бы логичнее предшествующих, если бы оно не вызывало в свою очередь антитезиса.

[В отличие ото всего этого процесса] истинный Логос есть проект объединения разумных существ в деле управления силой неразумной и в деле воссозидания. А мы познаем только то, что можем творить, по справедливому замечанию Канта, сказанному, впрочем, задолго до него Аристотелем.

Ученик Гегеля Маргейнеке назвал своего учителя «воплощенным Логосом». Однако и сам Гегель, будучи синтезом многих тезисов и антитезисов и признавши себя за абсолютную истину, был (своевременно) опровергнут, по законам его собственной логики, порожденным им материалистическим антитезисом, который так же не оказался абсолютною истиною, как и гегелианизм не оказался полною ложью, и вновь возродился, но уже без притязаний на абсолютную истину.

Чтобы панлогизм стал истиною, чтобы все управлялось мыслью, разумом, нужно всеобщее дело.

Изречение Гегеля, взятое не из его «Логики», а из письма его, могло бы спасти его «Логику», превратив ее из мысли о деле в дело. Истину, выраженную в письме, он постиг, как сам говорит, опытом, а не умозрительно: «ищите прежде всего пищи и одежды, и Царствие небесное приложится вам!» Понимая под пищею и одеждою насущное, а не богатство, мы найдем это насущное в молитве о Царствии Божием рядом с мольбою о том, чтобы воля Божия была на земле, как на небе, то есть чтобы, исполняя волю Бога, мы управляли бы землею, и тогда не было бы ни голода, ни холода, ни смертоносной язвы...

* * *

«Логика» Гегеля есть метафизическое изображение рождения и умирания, а не воссоздания и оживления; это — картина распадения, а не объединения. Если же логос-слово заменим делом, то это будет требованием перехода от распадения к объединению для воссоздания и оживления, переходом «от смерти к жизни и от земли к небу» (по словам Пасхальных песнопений). Начало «Логики», первая ее стадия, «Бытие», превращаясь в «Пакибытие» (в воссоздание), делается концом, то есть переживает рождение и умирание, а конец «Логики», третья стадия или ступень, «Понятие», превращаясь в «Проект», становится началом. Вторая же, средняя ступень, названная «Сущностью», превращается в «Осуществление», когда, познавши самую «Суть бытия», переходим от следствий к причинам, от явлений к силам, от случайного существования к необходимому бытию, от последующего к предыдущему, от сынов к отцам, причем совокупность после дующих (сынов), как существ сознающих, относится к бессознательной силе в ее целости, как правящая сила для восстановления предыдущего.

Кроме этого перемещения начала в конец необходимо перед логикою поставить мыслящее существо, как и перед делом — деятеля, а перед делом общим — совокупность всех живущих за счет умерших, совокупность всех разумных существ, сознающих гнет неразумной силы.

В самом же последнем фазисе, когда Абсолютный Дух, пройдя якобы низшие ступени искусства и религии, возвышается до идеальной пустоты философии, а в ней достигает третьей ступени новой философии — тождества субстанции и субъекта,13 — в этой последней стадии развития Духа обретенное тождество оказывается не действительным, не реальным, а только мыслимым, мнимым, оказывается лишь предположением, проектом, от коего и должно начаться реальное, не воображаемое дело существ, внутренне-объединенных, бывших доселе лишь внешне-сближенными.

Внутреннее сближение начинается в мысли. Являющееся особью или индивидом в мысли носит черты общего, родового в представлении. В этом субъективном сознании природа из своего инобытия или внепребывания возвращается в себя, то есть к абсолютной идее.

Обладающий способностью представлять или мыслить себя как родовое существо есть, по Гегелю, Дух Человеческий. Жизнь этого духа и излагается в Философии Духа, которая рассматривается как субъективная, как абсолютная.

[Но] если бы Философия Духа была бы Философией Дела, а не знания лишь, если бы она была философией воли, а не мысли лишь, тогда, вместо «Феноменологии Духа», изображающей переход от чувственного знания к разумному, мы имели бы переход от пассивного к активному. Тогда все физиологические процессы, все явления, составляющие предмет антропологии, стали бы через разумное познание управляемы волею; физиология стала бы подвластна психологии. Тогда действительно дух возвысился бы над своею субъективностью и стал бы объективным, то есть правящим самим объектом.

Тогда и право стало бы фактом. В вещном праве собственность была бы действительным обладанием через знание, обладанием «вещью в себе», предполагающим глубочайший союз разумных существ, не нуждающихся уже во внешнем договоре, нужном для (контрагентов) чужих, поставленных только во внешние отношения друг к другу, ибо души их взаимно темны им и лицезрение у них не значит душезрение, наружное у них скрывает, а не выражает, не открывает внутреннего, так что они остаются (по отношению друг ко другу) во внебытии. Очевидно, дух человеческий еще не освободился от власти слепой силы природы, если он может враждовать или угнетать других и требовать себе наказания, которое, как и сам Гегель видит, не только ничего не исправляет, а лишь прибавляет к одному злу другое, увеличивая сумму бедствий человеческого рода. Такое несовершенное право требует замены его чем-то другим, что Гегель и называет нравственностью. Но предлагаемое им под этим названием вовсе не заслуживает столь почетного имени, так как эта «нравственность» не исправляет зла, учиненного при господстве правовых отношений. Если Гегель требует правды реальной и добра действительного, то субъект тогда только сознает себя единым с нравственною субстанциею (с объектом нравственным), то есть нравственная субстанция воплотится (реально и активно) в живой личности или в единстве многих, всех личностей, когда государство станет отечеством, то есть исполнением долга к отцам, умирающим и умершим. Не иначе как при исполнении этого долга гражданское общество станет братством сынов, а семьи союзом для дела воскрешения.

Такое дело, конечно, может быть целью (самодовлеющею), самоцелью, ибо все миры вселенной, распавшиеся и чрез это «падающие», к гибели клонящиеся, оно приводит в полное, гармоническое единство трудом и знанием всех воскрешенных поколений.

Наоборот, как может быть абсолютною самоцелью осуществление свободы каждого в отдельности, этого бессодержательного Ничто в мнимом единстве, вернее, — в пустоте всех, остающихся подчиненными силе неразумной и мечтающих только об освобождении себя от существ разумных? Рабство и господство есть несомненное зло; но и свобода (взятая сама по себе, без дальнейшего определения и осуществления своего назначения) не есть благо; она просто ничто.

Какой же смысл может быть в истории, если она (как хотят нас уверить) есть лишь прогресс в сознании свободы, а не объединение для того всеобщего дела, что обнимает своей задачею и целью всю вселенную, и в частях ее, и в целом?..

На Востоке есть лишь господство и рабство; Греция знала лишь господство немногих при рабстве многих (30 000 граждан на 400 000 рабов в Афинах), Рим — господство одного племени над целым миром. Современная Европа хвалится свободою будто бы всех; но и эта свобода — совершенно мнимая, свобода в мыслях или «de jure», а не «de facto». Конституционное государство есть взаимоограничение, обструкция, приводящая к бездействию или к ослаблению энергии, а не к восполнению ее. В таком государстве единство Целого (общежития) именно и не может проявиться как живая, личная сила и действовать с полнотою живой личности в особе государя. В государстве, как обществе юридическом и экономическом, а не родственном, не на взаимном знании и чувстве основанном, Дух объективируется как действительность не сынов, а граждан, сдерживаемых внешнею силою, надзором, угрозою наказаний. Но не в такой действительности природа или дух человеческий, в смысле орудия (воли) Бога отцов, могут находить нравственное удовлетворение! Тогда только, когда государство станет объединением не внешним, а внутренним, на взаимопознании и взаимочувствовании основанном, короче, — когда государство станет братством, тогда только явится оно непротивлением воле Бога Триединого, станет связью людей с Богом, — «религией», тождественной с знанием, правящим силою слепою, превращающим ее из рождающей и умерщвляющей в воссозидающую и оживляющую, — и с искусством, искусством не творения мертвых и тленных подобий, а воссозидания умерших отцов к жизни бессмертной.

[Но этому реальному объединению людей, религии, знания и искусства в едином всеобъемлющем действительном и самодовлеющем деле противоположен весь ход и вся конечная цель гегелевой «Феноменологии Духа»:] в искусстве для Гегеля истина является в вещественных (еще реальных) формах (как в чем-то весьма несовершенном), в религии, как форме уже высшей, истина проявляется уже в отвлеченных представлениях, и лишь в философии человеческий дух познает, наконец, истину не в образах, представлениях или символах, а «лицом, к лицу», то есть именно безлично, безобразно, в ее полности, то есть пустоте.

Реформа гегелевои «Логики»

Последний, третий отдел третьей части «Логики», состоящей из трех ступеней: жизни, познавания и абсолютной идеи, мог бы быть проектом того, что должно стать из того, что есть. Если к «жизни» прибавим ее определение «смертная» («жизнь смертная»), то познавание будет вопросом о смерти и жизни, а абсолютная идея обратится во всеобщее дело. Первая часть будет действительною в том смысле, что она такова, какова она есть, но еще не рациональна. Познавание указывает на способ перехода от того, что есть, в то, что должно быть; а абсолютная идея станет именно этим долженствующим быть, всеобщим делом возвращения жизни всему умирающему. При этом Идея, достигшая не внутренней лишь, но и внешней полноты жизни, не только не должна, но и не может уже в этой, своей осуществленной, не мысленной, логической лишь, а действительной и целостной силе, быть подвергнута ни отрицанию извне, ни отрицанию извнутри, то есть самоотрицанию.

Таков проект, который мог бы быть выведен из последней части гегелевой «Логики», если бы автор ее глубже задумался над вопросом не только о «жизни», но и о смерти и о вытекающих из него задачах для «познавания» и о соответствующем последним смысле и самой «абсолютной идеи». Но Гегель этого не сделал, и потому вместо перехода от того, что есть, к тому, что должно быть, от жизни смертной к реальной жизни бессмертной, у него получился переход лишь от несовершенной действительности к нереальному, лишь мысленному идеалу. Точно так же и в первой части «Логики» к бытию (а это тоже — жизнь и смерть в форме отвлеченной!) не присоединено пакибытия, то есть воскрешения в отвлеченном виде.

Эта неполнота (в самых существенных определениях и положениях) делает «Логику» Гегеля изображением жизни отживающей, созданным представителем сословия мыслящего (но не действующего). Жизнь (правильно и нравственно понятая) не может остановиться на этом мышлении, только на идее, хотя бы даже и «абсолютной»? Не всегда и познавание останется привилегией одного цеха «ученых»! «Логика» Гегеля, может быть, и верна, да и то лишь отчасти Прошедшему, но она не указ, не закон Будущему! Только к концу жизни Гегеля появились новые средства сообщения (и сношения людей друг с другом), которые обещают сделать возможным действие всех земных обитателей в совокупности на землю, как на небесное тело, в ее цельности...

«Логика» немецкого профессора оканчивается Идеей абсолютною, а не Делом всеобщим, всеземным, первым шагом к делу всемирному. Как нет у Гегеля абсолютного Дела и пакибытия, перехода от смерти к жизни, так нет у него и объединения всемирного...

Философ-чиновник

Гегель, можно сказать, родился в мундире. Его предки были чиновники в мундирах, чиновники в рясах, чиновники без мундиров — учителя, а отчасти, хотя и ремесленники, но тоже — цеховые. Все это отразилось на его философии, особенно на бездушнейшей «Философии Духа», больше же всего — на его учении о праве. Назвать конституционное государство «Богом» мог только тот, кто был чиновником от утробы матери.

Нельзя читать без глубочайшего отвращения отвлеченные определения его «Логики» или «феноменологию»если переложить их в живые, конкретные.

Гегель по природе своей неспособен понять, что сыновство и отечество есть всеобщий закон и что феноменология должна быть изображением приходящих в сознание сынов, отпадших от отцов, и сынов блудных, распадшихся, забывших о своем братстве.

Для ума, не отрешенного от чувства и воли, бытие, сопровождаемое небытием, требует пакибытия; почувствовавшие в возникновении боли рождения, а в исчезновении — страдание и смерть не могут не жаждать замены утраченного воскрешением.

«Нечто» и «Иное» (при всей кажущейся простоте этих понятий) — уже смертельные враги, два Каина! Если бы «Нечто» и «Иное» представляли [собою] два пола, то и тогда, произведя «Третье», они были бы уже поглощены (стали бы уже сами жертвами процесса поглощения). «Нечто» и «Иное», то есть

«Чужое, Небратское», ограничивая друг друга, создают уже вражду [и возводят возможность отчуждения и вражды в] бесконечность.

Супраморализм и гегелианизм

Гегель называет свою «Логику» «Царством теней», то есть адом, а потом — изображением Бога, каков Он есть Своею вечною сущностью до создания природы и конечного духа. Иначе сказать: ограничивая разумные существа, Гегель предоставляет волю слепой силе, подчиняет ей людей. Несомненно, в таком отношении разумных и нравственных существ к стихийной силе, не знающей ни разума, ни нравственности, ад нашел свое полное выражение! Истинный Бог не создавал умов конечных, ограниченных и не отдавал их во власть слепой силе! Сами разумные существа, вступив в борьбу между собою, ограничили друг друга и подпали под иго стихийной природы, тогда как, оставаясь в единстве или вновь объединившись, они могли бы управлять ею.

Супраморализм, как истинное христианство, требуя объединения разумных существ для обращения силы умерщвляющей в оживляющую, возвращающую «теням» плоть и кровь, — супраморализм превращает ад в рай. В этом смысле «Логика», если бы она в своей 3-й части поставила между субъективностью и объективностью проективность, то есть план спасения или (выражаясь конкретнее) всеобщего воскрешения вместо рождения или развития (эволюции), — «Логика», поступивши так, из ветхозаветной или протестантской стала бы христианскою.

Супраморализм есть изображение «превечного совета», плана, проекта всеобщего воскрешения. [Наоборот, Гегель] отпускает на волю слепую силу в своей философии природы, да притом еще после того, как всепожирающая субстанция стала уже субъектом, пришла уже в сознание и не только почувствовала, но и стала понятием, поняла зло, ею творимое в своем бессознательном состоянии. [Между тем, как раз, в противоположность Гегелю, не отпуская силы природы на произвол, а направляя их должным образом, надо] бытие, бывшее или, вернее, ставшее неопределенным, безжизненным, превратить в пакибытие. Точно так же трансцендентальную эстетику Канта, обращенную путем отвлечения из астрономии и истории в безжизненное пространство и во время или в «царство теней», надо обратить в имманентную эстетику, иными словами, все безжизненные миры надо оживить через возвращенные к жизни поколения.

Последний философ-«мыслитель»

«У Гегеля, — говорит Соловьев, — само сущее старается стать философией, превратиться в чистое мышление», в познание сущего, в знание: почему сущее существует. Это равносильно превращению сущего (реального) в мыслимое или мнимое.

Гегель — самый искренний, высший и последний философ, мыслитель по преимуществу, воистину — именно мыслитель. Дальше в области отвлеченного, всепоглощающего мышления, идеализирования реального идти уже некуда. После него мысль должна [или замереть или] переходить в дело; мыслители должны заменяться деятелями, и «велий» в царстве мысли (в философии) будет «мний» в царстве дела.

Переход сущего в мыслимое, во мнимое означает переход а не-сущее; тогда как в царстве дела уже не-сущее, ставшее лишь мыслимым, лишь представляемым, должно стать вновь сущим.

Для Гегеля вся философия превращается в логику, в мысль о мысли. Для него и сам Бог — не Создатель, а лишь «философствующий ум», как замечает Соловьев.

Удивительно, что Соловьев, так верно определивший эту существенную черту в Гегеле, не понял сам, что роль философии сыграна, кончена, что [отныне] она — явление отживающее, конец несовершеннолетия человечества! Между Мыслимым [только] и [уже] Сущим, как и между Субъективным и Объективным [отныне] должно быть помещено Проективное.

«Логика» Гегеля потому и иллогична, что она есть именно движение в Неизвестное без всякого предположения о том, что произойдет из этого движения, которое (почему-то) принимается за истину всего предыдущего.

Все богатства, приобретенные на длинном пути [жизни человечества], извлеченные из опыта всей всемирно-мещанской истории, [все эти богатства,] приведенные к отвлеченной форме, оказываются мнимыми.

Всемирный Дух, воплотившийся в немецком профессоре Шеллинге в несвойственной этому духу форме созерцания, недостаточно отвлеченного, но зато очень произвольного, достиг, наконец, в Гегеле неотъемлемо философии принадлежащей формы отвлеченнейшей пустоты, диалектического исцеления [? искупления ?]. Этот конечный пункт должен стать для нас исходным пунктом. Философия, по Гегелю, есть та же религия, но в форме мысли, только не в высшей, а самой низшей, тогда как религия, по его выражению, — та же философия в форме представления, а искусство — та же религия в форме художественного выражения, что, конечно, верно, но верно только по-немецки. Но если мы перед Логикою вместо мыслителя поставим деятеля, но не единоличного, а в виде совокупности всех разумных существ, тогда философия в самой ее высшей форме мысли будет лишь субъективною, не тождественною с субстанцией. А чтобы из субъективной стать тождественною с субстанцией, она должна управлять субстанциею. Тогда и религия станет не представлением, а проектом управления природою, то есть рождающею силою для возвращения жизни. Искусство же, сделавшись орудием религий, перейдет от творения мертвых подобий к действительному воссозданию и оживлению.

Если «Логика» Гегеля есть голос или мысль ученого сословия, обреченного на созерцание или мышление и осужденного на бездействие, то она будет образом Бога не Творца, а Бога, каким Он будто бы был до создания мира и духа конечного, ограниченного, т. е., вернее, духа до проявления его в мире. А еще вернее было бы сказать, что «Логика» Гегеля есть не изображение Бога, а отображение слепой природы. Будет понятным также, что она отпускает от себя (от разума) на волю природу, то есть допускает ее обращаться в слепую, неразумную силу, рождающую, чтобы умерщвлять, допускает ее стать не бытием разумным, а инобытием без разума.

По поводу Шопенгауэра

Три положения, в которых Шопенгауэр, подведший итоги западной рационалистической философии, указал, где именно должно искать наиболее полную истину, — эти три положения суть те самые, откуда вышла вся западная рационалистическая философия с ее основным убеждением: истинная сущность мира и смысл жизни познаются человеком внутри, в самом себе.

Чтобы погрузиться внутрь себя, нужно отдаление и отделение, отчуждение друг от друга, и нет ни малейшей нужды в соединении для возвращения к себе самому. Иначе сказать, нужно то самое, что требовалось заповедью «Познай самого себя!», то есть «знай только себя!» — откуда вышла философия Сократа и Платона. Другая же, «подобная [первой]» заповедь: «не блуждай вне себя, возвратись к себе, ибо во внутреннем человеке истина!» — откуда вышли Августин и вся средневековая философия; отсюда же — и Декарт с его «сознаю — следовательно, существую!» Из этого «Cogito ergo sum», в котором только личному бытию приписывается полная достоверность, очень легко могло произойти превращение внешнего мира в представление.

А между тем Грот отчасти, а Толстой, по-видимому, вполне, соглашаются, что положение: «мир, как воля и как представление» — безусловно истинно. Но для кого истинно? — только для людей, осужденных на бездеятельность и на уединенную, кабинетную жизнь, то есть обреченных только в одиночку мыслить и желать, а не действовать в совокупности. Очевидно, что ни Грот, ни Толстой не чувствовали всего ужаса, заключающегося в этом положении, лишающем нас братьев и отцов, то есть приводящем к тому самому, что делает смерть. Сверстник Шопенгауэра Байрон показал весь ужас одиночества в Боге, безусловно едином, то есть одиноком (что никак не может относиться к Богу христианскому. Триединому), когда сказал, что Он творит миры за мирами, чтобы наполнить пустоту существования, и что тем не менее благодаря одиночеству, то есть отсутствию равных Ему существ, уничтожение было бы для Него высшим благом. Это значит, что для того, кто понял ужас одиночества, нет иного Бога, кроме Триединого.

Во 2-м пункте Грот согласен с Шопенгауэром, что есть в природе слепая сила, которую Шопенгауэр называет волею к жизни. Но как называет эту силу сам Грот, — об этом умолчено, хотя в этом — главное. Если Грот согласен с Шопенгауэром относительно значения этой силы, то отличаться от него он будет только тем средством, которое он выберет для избавления от жизни.

Желание жизни у человека, конечно, есть, и оно у него — общее с животными. Но особо, специально у человека или сына человеческого есть еще жажда восстановления жизни, которую слепая воля или сила сама уничтожает в лице отцов; у человека есть специфическая жажда восстановления путем обращения слепой силы в разумную, — в орудие разума, руководимого чувством сыновним...

По поводу книги В. Кожевникова «Философия чувства и веры»14

«Философия чувства и веры в ее отношениях к рационализму XVIII века (преимущественно французскому) и к критической философии» (преимущественно немецкой) есть вместе с тем изложение очень поучительного и для нас освобождения Германии от влияния французского и приобретения Германией умственной самостоятельности. Последняя состоит однако лишь в новой постановке, а не в решении вопроса об отношении чувства и веры к разуму и знанию, и обратно. Нельзя же, в самом деле, считать вопрос решенным, когда, вопреки Гаману,15 ни «cogito», ни «sum» не считаются ни благородными, ни благоприобретенными, и первое заменяется «бессознательным», а последнее «небытием»!

Мы знали Германию только в возрасте критики и не знали, чем была она до критического периода и чего она не утратила совершенно даже и в эту пору. Почему-то критический период представляется нам не временным, не преходящим. Но ведь и Германия была когда-то сельскою, верующею, прежде чем сделалась городскою и неверующею. Однако и в городе вера и чувство еще не вполне утратились; но скорбь об утрате превратилась в сознание смертности, а задача оживления умерших, возвращения им жизни заменилась верою в (потустороннее) бессмертие; вместе с тем и первоначальный «Бог отцов» стал Богом одних живущих.

Русская интеллигенция была более знакома с критическою философией, чем с ее противницею, философией чувства и веры; и потому, хотя и у нас делались попытки примирения веры с знанием, но вопрос этот не был до сих пор поставлен во всей его полноте. Университеты сделались преимущественно органами критической философии; в Германии же они пользовались особенно большим влиянием. Пруссия старалась утрату или недостаточность материальных сил в государстве (как это было после Тильзитского мира) заменить силами умственными в лице университетов. Еще противник Людовика XIV, Великий Курфюрст мечтал об основании в Германии университета, который стал бы убежищем для иноземных ученых, гонимых за свои верования или учения. Первый король прусский Фридрих I основал университет в Галле, и Лависс справедливо говорит, что прежде, чем Пруссия получила «короля-сержанта», она нашла короля-ректора.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы Германия в лице противников критической философии пришла в истинное чувство. Истинное чувство есть сыновняя любовь, которая не вырождается в чувство гордости; тогда как только именно в этой последней форме, в форме самопревозношения, Германия знала любовь к отечеству. Эта, уже искаженная любовь нашла свое полное выражение в войне с французами, которым немцы раньше так рабски подражали в умственном отношении и во внешнем, светском быту. Немецкий патриотизм — аристократический и городской; истинный патриотизм, смиренномудрый, непревозносящийся есть сельский: он рождается у могил предков; исходя из скорби об утрате отцов, он далек от вражды с братьями, а следовательно, и от превознесения над другими народами. Такова любовь к родине у русского народа в ее противоположности к надменному, боевому патриотизму немецкому, да и не одному немецкому.

Но то, чем для Германии был университет, тем для России (если она, конечно, вникнет в вопрос, предлагаемый ей в самом заглавии книги о философии чувства и веры) будет Музей, который представляет реакцию против критического увлечения, все обращающего в миф, в представление. Музей есть собрание материальных доказательств того, что превращено критикою в иллюзию или в миф. Конечно, такое доказательство еще не дает полной убедительности; но ведь и Музей есть только выражение чувства, а еще не выражение веры живой. Живая вера не ограничивается храмом, соединенным с музеем, посвященным знанию, замкнутому в пределах ученых учреждений. Вера живая и животворящая соединяет храм-музей, святилище чувства и мысли, с внехрамовым и внемузейским всеобщим делом осуществления запросов чувства и проектов мысли. Эта вера свидетельствует о себе «от дел», то есть результатами дела доказывает истину мысли, объединенной с чувством, и веры, не противоречащей разуму.

О Гамане

В Гамане корень того направления, с которым мы вынуждены, вернее, добровольно должны бороться в настоящее время, чтобы приобрести самобытность мысли, чтобы освободиться от умственного ига, созданного подражанием и усвоением философских начал, чуждых душе русской. Для успешной борьбы с этим направлением необходимо вскрыть его корень, в коем зародышно дано философское последующее, его цвет и плод, ибо в Гамане уже заключается Гартман, тот Гартман, у которого «Бессознательное» стало «Богом».

Книга В. А. Кожевникова удовлетворяет указанную потребность. То, что говорится в ней о тех переживавшихся западно-европейским обществом критических моментах, когда уступчивость становится преступлением, мы можем отнести и к себе. И наше, то есть восточно-европейское, общество переживает критический момент в истекающую последнюю четверть века. Тем более оснований ознакомиться с корнями направления, приведшего и нас, как и весь Запад, к такому положению.

Французское «fiunt» превратилось в XVIII веке в немецкое «nascuntur»: от творения и произвольного творчества перешли к безвольному и бессознательному рождению и развитию; эволюция стала преобладающею симпатией XIX века и самым подходящим словом для обозначения общего его направления. Но смысл эволюции изменяется с самими эволюционистами, а— главное! — для своей доказательности, для того чтобы стать истиною и действительностью, эволюция должна была бы дать очевидную и осязательную проверку своей теории постепенного и последовательного развития, фактически восстановивши то прошедшее, из коего оно выводит настоящее, ту цепь видов и форм жизни, из коих эволюционировал ее настоящий состав, ее нынешняя организация. Но дать такое фактическое доказательство — значит осуществить восстановление прошлого уже не в мысли, не в научной гипотезе, не в гек-келевском фантастическом генеалогическом дереве животно-человеческого рода, а в реальном, действительном воскрешении. Это воскрешение, к тому же не частное, а всеобщее, требует и всеобщего объединения для всеобщего дела, для всемирного познавания, наблюдения и опыта. Только такое объединение приводит к действительности истории, то есть к органической связи настоящего и будущего с прошлым. Вместе с тем только такое объединение (не в мысли, а в безусловно всеобщем деле) есть должный коллективизм. Нынешний же коллективизм, враждебно разорвавший с прошлым, полный вражды и к настоящему, беспочвен и бессилен; оттого и порождает он не единую историю объединенного человечества, а только множество фантастических романов будущего; наоборот, естественное дело — одно; и тогда как объединение искусственное — социализм — объединение для производства материальных вещей, может в своей теории, социологии, иметь множество произвольных решений, — всем необходимое, безусловно всеобщее дело всеобщего спасения от гибели допускает только одно-единственное решение — воскрешение.

Возвращаясь от этого отвлечения, разъясняющего, в чем заключается если не все, то главное, к Гаману, посмотрим в чем усматривает «все» этот «пророк будущего», как величал его кумир XIX века Гёте. «В «Homo sum», — говорит Гаман, — дано все, содержится все». Но в этом громком афоризме при его крайней неопределенности не дано на самом деле ничего, ничего не сказано, ничего и не содержится. В «Ессе homo!» (Се человек!) выражается не христианский, а языческий взгляд на Христа: это лицемерное выражение сожаления «власть имущего», а не любовь имущего. Сам же Христос, называя себя «Сыном человеческим», опровергает Гамана с его неопределенным, отвлеченным гуманизмом.

Несостоятельно и гаманово «Oinnia divina, sed et humana omnia!»16 «Omnia divina» у него столь же неопределенно, как и «humana omnia». К этому надо еще прибавить значение малого слова, соединяющего эти выражения, но разъединяющего их содержание: «sed» (но). Этим «но» Божественное ограничивает человеческое, а человеческое отрицает Божественное, и тогда, вместо «всего, omnia», остается «ничто, nihil», и своим любимым девизом Гаман, столько боровшийся против отрицательных тенденций ложного рационализма, становится отцом новой немецкой нетовщины. Гаман, правда, любит первобытное, но не потому, что оно отеческое или праотече-ское, а потому, что оно — естественное, самородное, «бессознательное». Но бессознательное и слепое есть как раз «Бог» Шопенгауэра и Гартмана!.. Так, сам того не замечая, оптимист Гаман совпадает с обоими будущими немецкими пессимистами, словно за то, что под жизнерадостным он, «всем интересовавшийся», не умел заметить жизнегорестного. Несмотря на всю долголетнюю борьбу Гамана с «нечестивым» «Просвещением» XVIII века, сам гаманизм есть, в сущности, тот же нечестивый гуманизм, хотя и с некоторыми особенностями. Если итальянский гуманизм был античный, языческий, то французский был искусственный, отвлеченный, а немецкий — натуралистический, «естественный» (недаром не один Sturm und Drang17 до Гете и Шиллера включительно, но и Кант считал Руссо своим родоначальником!). Естественное, дикое, слепое принималось за божественное; любовь к первобытному была лишь мнимая, а любовь к немецкому была только гордостью: люди для немецкого гуманизма были, как и для Руссо, «сыны природы», а не сыны человеческие.

Для понимания Гамана, который, по словам Рохолля, «дал программу возвращения сердец детей к отцам», достаточно было бы двух эпиграфов из четырех, стоящих впереди исследования о нем В. Кожевникова. В этих эпиграфах нужно показать его отношение с одной стороны к классическому миру, а с другой — к библейскому, то есть — ко всей истории, ко всему прошлому или — к отцам. Не достаточно сказать, что он любил историю; она была для него — все, и любовь к ней он и хотел пробудить в своих учениках, а через них и во всех, «как в сынах», то есть он хотел сделать из них настоящих сыновей.

Для первого эпиграфа, относящегося к миру античному, нужно взять то место из письма Гамана к Гердеру, где он говорит, к сожалению, очень многословно о том, что нужно не анатомировать древних и не мумии препарировать из них, а восстановлять, воскрешать их.

Для «библейского» эпиграфа следует взять следующий текст: «Библейские сказания для него драгоценны как летописи психологического развития, то есть как летописи души человеческой». Восстановление же души и тела и есть история, то есть воскрешение, хотя еще мысленное, а не действительное.

Если нужен третий эпиграф, то для него не выбрать ничего лучшего, как заимствованные из пророка Иезекииля слова: «Поле истории все еще представляется усеянным костьми иссохшими; дыхания жизни нет в них; и пророк вещает слова Господни одному ветру пустыни».

Гаману, по-видимому, еще совершенно неизвестна ни индоевропейская, ни зендославянская старина; неизвестен был ему, кажется, и тот громадный край, где не нужно «возвращать сердец сынов к отцам», ибо там культ отцов положен в основу всего быта и всей нравственности. Разумеем мир «желтой расы», Китай и Японию, куда европейцы стараются внести свою хамитическую цивилизацию, отвращающую сердца сынов от отцов. Если бы Гаман знал мир славянский и китайский, история предстала бы перед ним совершенно в новом свете, получила бы иной смысл и иную цель. Столь отличный от западноевропейского взгляд России и Востока на этот смысл и на эту цель есть, с западной точки зрения, разумеется, взгляд первобытный, «отсталый» от современного. Еще бы! Несмотря на всю глубину мнимого мира метафизики, несмотря на все чары мнимых подобий действительности, этот примитивный взгляд не хочет, не может заменить реальное мнимым и подлинное подобием. Со старческой точки зрения Запада, это, конечно, взгляд ребяческий; на самом же деле он — детский, детственный; а не напрасно ведь было сказано: «Будьте как дети!», и именно детственность поставлена условием вступления в Царство Небесное. Именно по забвению или непониманию чистой детственной любви к родителям и вытекающего из нее долга оказывались несостоятельными доселе все виды предполагаемого воскрешения. Воскрешение библейское было аскетизмом, то есть не возвращением тел умерших, а умерщвлением собственного тела. Воскрешение классическое было эпикурейским: забывая отцов, оставляя их в тлении, оно в погоне за наслаждением и красотою «прилеплялось» к женам, ускоряя и свой путь к тлению же.

Гаман и «Просвещение» XVIII века

Говоря о гамановом метафорическом воскрешении, мы отнюдь не можем поставить этого «прекраснодушного» немецкого мыслителя выше современных ему французских «философов» так называемого «Просвещения», противником которых он имел смелость быть. Для этих салонных философов высшим удовольствием и чуть ли не главною задачею было смеяться над человеческою глупостью; а под глупостью разумели они ни более, ни менее, как все религии, то есть культ отцов, высшим проявлением коего и должно быть всеобщее воскрешение, что для Гамана является только метафорою. Сходясь таким образом со своими противниками в конечном и главном выводе, он, в сущности, стоит не выше их, а, сам того не замечая, на одном уровне с ними в самом важном, несмотря на все различие во второстепенном.

Эти «философы» низвели человека до уровня животного, до растения («L'Homme-plante» — одно из произведений гольбахова кружка), до машины (L'Homme-machine Ламеттри), то есть лишили человека всякого достоинства. Правда, другие, французские же мудрецы, люди «чувствительной добродетели», Руссо и К°, «возвратили человечеству утраченный им титул человеческого достоинства». Мы не хотим ставить Гамана ниже этих реставраторов человеческого величия, но принуждены указать, что в данном случае как утрата достоинства была мнимая, так и возвращение его было фиктивное, то и другое потому, что само понятие всех этих чтителей «естественной» человечности о достоинстве ее было фальшивое. В самом деле, какое подлинное достоинство может быть у разумного существа, находящегося в полной зависимости от слепых сил природы и ничего не делающего для освобождения себя от этого ига, причинившего столько утрат, повесть о коих и составляет историю, так безжизненно и неплодотворно любимую Гаманом?..

О Якоби

Если специальная история философии отводит Якоби лишь второстепенное место, то это потому, что сама философия в действительно всемирной, всесторонней истории не занимает первого места. И когда Якоби признает в Фихте «Мессию философии», то есть видит в нем завершение философии, то этим самым он становится во всемирной истории предтечею новой эпохи, той, в которой будет господствовать уже не школьная философия; а иной, действительной философии, по справедливому мнению Якоби, и быть не может.

Германия думала с Кантом и Фихте, а чувствовала с Якоби, то есть Германия то самое отвергала сердцем, что принимала умом. Это-то противоречие между чувством узконемецким, личным, а не сыновним, всечеловеческим и разумом и составляет роковой вопрос нашего времени.

Но то, что думала Германия со своими мыслителями и чувствовала с Якоби, то самое она живописала на стенах музеев, храмов, университетов и дворцов с Корнелиусом, Овербеком, Каульбахом, который сам называл свои апокалиптические композиции философскими диссертациями.18

Якоби был в достаточной степени сыном своего века; и однако в нем, как мыслителе, нельзя видеть выражение только временного, идей и стремлений его века. Идеям и увлечениям своего времени и временному вообще он противопоставляет нечто вечное. Он, кажется, и сам не вполне сознавал, почему он действовал так, а не иначе; недаром признавал он справедливым упрек в том, что «он — философ лишь по природе или по характеру, а писатель — по случаю», и причину этого видел в том, что «голова его срослась с сердцем» настолько, что жить одним только отвлеченным мышлением он не в силах.

Якоби, говорят некоторые, имеет большое сходство с Лессингом. Это совершенно верно, как и то, что первый не имел такого успеха и не пользовался таким значением и влиянием, как второй. Но происходило это оттого, что они трудились в той среде, где мнимое, то есть интересы мысли самой по себе и искусства для искусства более ценились, нежели интересы действительности, понимаемой не в узкопрактическом смысле.

Есть и другое сходство между Лессингом и Якоби: оба могут быть названы борцами, причем оба боролись, по-видимому, одинаковыми средствами. Но у Лессинга вражда и ненависть к своим противникам была вдесятеро сильнее, чем у Якоби. «Я презираю ортодоксов, — восклицал Лессинг, — но я еще более презираю новомодных рассудочных отрицателей!» Борец Лессинг готов был духовно уничтожить своих противников, несмотря на то, что в качестве творца «Натана» он проповедовал терпимость. Борец Якоби, признававшийся в своей собственной раздвоенности, когда говорил, что он наполовину язычник, наполовину христианин, хотел бы примирить обнаруживаемые им в борьбе с современною ему философией противоречия между умом и сердцем, между чистым разумом и чувством. Но дать этого примирения он не смог, и не потому (как обычно думают), что философия его научно слаба, а потому, что ее основа, чувство, в том виде, как принимал и восхвалял его Якоби, лишено плодотворного содержания настолько же, насколько лишены его теоретическое мышление и практическое дело у Канта. Не смогла дать разрешения противоречия, обличенного Якоби, но не устраненного им, и вся западная философия...

... Всеславянская же наша философия состоит в том, чтобы не было противоречия между умом и сердцем...

«Я» и «Не-Я» с точки зрения философской и человеческой.

Вместе, нераздельно с чувством, с признанием своего «Я», сыновнего «Я», дается и «другое» или «другие», не чуждые, а родные ему «я» — отеческие. Только со смертью «родных я» начинает нами сознаваться существование неродного, чуждого, враждебного «Не-я», как силы отрицательной, смертоносной. Наоборот, отшедшие «родные я» чувствуются неизбежно, необходимо как причина, как предшествующее нам «великое родное Я», но уже не одинокое, как мое личное «Я», если я отделил бы себя от них, а соединенное с другими, такими же великими «Я», над коими «Не - Я» не имеет силы. Это — бессмертная троица, потому что сын и дочь здесь не отделяются от отца, остаются присно - сынами и присно - дщерями, словом и духом.

Суждения и Шеллинга, и его противника Якоби суть суждения блудных сынов, отделившихся от отцов; они не знают разницы между «другими», «родными Я» и чужими «Не - Я», воплощениями слепой, смертоносной силы, потому что для них вне себя все есть «Не - Я», то есть все стало чужим и нет уже ничего родного. Это — философия не сынов, а граждан, стоящих на страже друг против друга, на военном, а не на братском положении находящихся.

Нужно именно вторично родиться, нужно пожить, но не перерасти, не пережить состояние чистой детственности, чтобы понять глубокое различие «Другого, то есть родного «Я», от «чуждого Не - Я», чтобы стать истинным поклонником Пресвятой Троицы. «Другое Я», если оно приемлется как родное нам, не ограничивает, а расширяет наше бытие, тогда как «Не-я» полагает границы нашему «я», стесняет и вытесняет его, «Я» (личное), соединенное любовью с «другими, своими я», составляет царство жизни, союз сынов человеческих; «Я», обособившееся от «своих» (других, но родных), отчуждившееся и противопоставленные ему, чуждые ему и друг другу «Не - Я» — это область смерти. Она-то теперь и господствует.

Только исполнение заповеди «будьте как дети!» и может создать учение, в котором мысль и чувство взаимно неотделимы. Наоборот, неисполнение этой заповеди привело, как наказание, к такому состоянию, о коем говорит Толстой: «мне казалось, что, помимо меня, никого и ничего нет». «Я» философской терминологии есть лишь замена «сына умерших отцов», то есть замена родственности и смертности: первой — словами «человек и человечность», а второй — отвлеченными и неопределенными понятиями «конечный, ограниченный, временный и т. п.». Этим подменом, этим подлогом вымышленного на место действительного и создается разрыв между философией чистого мышления и философией чувства и между философией и религией, несущий гибель для обеих сторон, но гибель неизбежную при забвении заповеди: «что Бог сочетал, того человек да не разлучит!»

О неокантианцах

Если из кантовых «Критик», имевших целью положить конец метафизике, вышли тем не менее чисто-метафизические системы Шеллинга, Гегеля и Шопенгауэра, то и из неокантизма, критицизма, заменившего трансцендентальный идеализм идеализмом критическим и чистый разум психофизическою организациею, также произошли системы психофизизма Фехнера, который сам усматривает сходство между своим учением и шиллинговым, и психофизического монизма Вундта, монизма, в коем находят сходство с системою Гегеля, хотя сам Вундт этого не признает. Спиритуалистический же новейший монизм не приближается ли к прежнему идеализму Фихте?..

В этих системах опыту отведено первое место. Но опыты над подобиями лишь, опыты в искусственной среде и в малом виде, опыты, наконец, производимые в отдельности, разорванности друг от друга, не имеют убедительной силы. А между тем устранение противоположностей духа и материи в системах психофизического монизма открывает возможность внешнего опыта в области внутренней, психической, возможность путем, внешнего действия вызывать внутренние явления или воспроизводить их. Идя этим путем, человек достиг бы полного самоуправления, то есть высшей свободы. Дух и «вещь сама в себе» стали бы предметом опыта, дела. «Вещь в себе» («о себе»), то есть земля в себе или земная планета, управляемая разумом совокупного человеческого рода, тогда только может быть познана в действительности такою, какова она в себе есть, когда, управляя ею, можно будет производить ее такою, какою она является. Тогда «вещь в себе» отождествится с волею, но не в смысле воли-похоти, а в значении воли-действия, сознательного управления. Тогда только земля из слепой силы, господствующей над нами, станет разумно управляемою и разумно действующею.

Три вида неокантизма19

1) Ланге, Коген; Файгингер — те, что считают «вещь в себе» абсолютно непознаваемой, — ищут разрешения метафизических проблем на почве этических постулатов. Но если бы философия не ограничивала этику отношениями лиц, взятых в отдельности, если бы она не заменяла реальной родственности отвлеченным, не выделяла бы нравственного и умственного, не подчиняла бы нравственного физической необходимости, — тогда (и только тогда!) вещи в себе и человек в себе были бы действительно нравственным постулатом, и критика практического разума была бы обращением вещи в себе и души в себе, то есть психофизической организации, в активный, волевой процесс, во всеобщее, реальное, отеческое дело.

2) Те (Фолькельт, Отто Либман, Виндельбанд), кои находят вещи в себе доступными познанию, допускают метафизику, но метафизику гипотетическую (критический реализм)…

3) Те, кои отрицают как транссубъективизм, так и этическую метафизику. Это — критический позитивизм: Лаас, Алоиз Риль и Авенариус…

Философ Черного Царства (Новой Германии)

(Ницше)

«Отказываясь от войны, вы отказываетесь от великого в жизни».

«Не цель благая оправдывает войну, а благо войны оправдывает всякую цель».

Философ борьбы, истребления всего слабого для выработки нового типа «сверхчеловека», это философ, который хочет убить христианство, но против воли убивает только буддизм. Для философа Черного Царства или для Черного Пророка Антихрист представляется идеалом. «Будущий герой трагического миросозерцания» есть лишь Предтеча Антихриста. Антихрист видит добро и счастие в силе и во власти, но не над слепою силою природы; он желает и войны, но войны не со слепою этою силою.

«Происхождение трагедии из духа музыки» есть ли произведение подъема, вызванного победами Германии над Франциею? Это апология шопенгауэровского пессимизма против современного выразителя будто бы сократовского, плоскооптимистического образа мыслей (то есть против Давида Штрауса, отрицателя христианства, автора «Старой и новой веры»). Но какое значение имеют это произведение и «Несвоевременные размышления» для своего времени? Какое отношение к современным им событиям в те дни, когда quasi-вселенский Собор объявил папу непогрешимым, а Франция, заставивши Германию объявить себе войну, сделала папу, с коим Запад смешивает христианство, пленником, ватиканским узником?

Между пасквилями на (историка) Штрауса и на других филистеров и панегириками Шопенгауэру и Вагнеру в той же серии «Несвоевременных рассуждений» появляется «О пользе и вреде истории для жизни» — пасквиль на историю и панегирик жизни, что, надо полагать, находится в связи с переходом Германии от ученого бездействия к «делу» политическому и экономическому.

Замечательно целительное средство предлагается этим лекарем, а именно неисторический элемент жизни, то есть сила и уменье забывать, так, что все Новое, все то, что он называет Сверхисторическим, будет лишь забытое Старое, умершее! Если бы автор не был одержим смешным самопревозношением (пережитком старого лакейского аристократизма), то под историею он должен был бы разуметь вообще знание как произведение одного сословия. А между тем нужно всех делающих историю обратить в познающих, так, чтобы исчезло различие между неисторическим и историческим, а явилось бы сверхисторическое, выражением коего стало бы всеобщее, священное дело, в каковом слились бы силы религии, знания и искусства, словом, действительное всеобщее воскрешение.

Назвав художников, этих будто бы «по природе отсталых людей», восторженными, то есть опьяненными глашатаями религиозных и философских заблуждений человечества, признавши таким образом все религии и все философские системы блужданиями, Ницше был бы близок к истине, если бы в следующем своем сочинении «Странник и его тень» ( = Бродяга безродный!) он усмотрел и признал блудного сына,20 преследующего свою тень, то есть «познающего самого себя» или знающего только себя, принимающего свой призрак за действительность, а всех других и все остальное — за представления. Говоря, что лучше уж гибель человечества, чем регресс знания, он отрекается и от гуманизма, но не приходит к сыну человеческому.

Для соблюдения симметрии, во втором периоде его блужданий, ему следовало бы написать панегирик Штраусу, подобно тому, как он это сделал для Сократа, и пасквиль на Шопенгауэра21 и Вагнера, что он относительно последнего, кажется, впрочем, и выполнил в Туринском письме (1888 г.). Меняя своих идолов, Ницше всегда оставался верен Дарвину, хотя не сознавался в этом и даже считал Дарвина посредственностью.

Все сочинения первого периода авторской деятельности Ницше, все эти «несвоевременные рассуждения» входят в первое его произведение «О происхождении трагедии» или, точнее, о происхождении высшей трагической культуры, шопенгауэро-вагнеровской, в противоположность низкому филистерству Штрауса как историка и философа. И однако «Человечное, слишком уж человечное» посвящено тому самому Вольтеру, о котором сочувственно писал Штраус! «Человечное, слишком уж человечное» было, надо полагать, опытом осуждения гуманизма или виртуозности искусства во имя знания. Только пессимизм нуждается в таком искусстве, то есть только действительное зло нуждается в благе мнимом или в чарующих видениях и радостных иллюзиях.

«Утренняя Заря» и «Радостная (Веселая) Наука» составляют переходную пору от его второго, научного периода к третьему...

Ницше — философ нового рода и нового поколения, философ объединенной «Новой Германии», совершенно отличный от старых философов-мыслителей. Задача этой новой философии — устанавливать цель жизни, управлять жизнью. Но если желание власти и есть высшая добродетель, то лишь в смысле желания власти над слепою силою, чего никак не понял немец, (характерный представитель новой Германии), «Судья Жизни», как он сам называл себя.

То, что было до сих пор величайшею бранью, крайним осуждением — Антихрист, — то теперь (у Ницше) признается высшею похвалою. Провозвестие «культуры трагического миросозерцания» есть приготовление к предстоящей «катастрофе мира», то есть кончине его; и если все человечество должно будет когда-нибудь умереть (а кто сомневается в неизбежности этой смерти?), то высшая задача его состоит в том, чтобы срастись в одно общее и единое и как нечто цельное идти с трагическим пониманием навстречу предстоящей гибели. «Черному Царю» недоставало лишь «Черного Пророка»,22 а между тем Черный Пророк явился прежде Черного Царя. Несмотря, впрочем, на страстное желание казаться страшным, в этом Черном Пророке виден только немец-профессор, который толкует о миросозерцании и о мысленной борьбе, а не о действительном мироразрушении и еще менее о миро-спасении.

К статье «Философ Черного Царства»

В безумном бреде Ницше можно вычитать нечто великое. В первом произведении его, как последователя Шопенгауэра, можно обнаружить злую сатиру на прославленного пессимиста. Шопенгауэровскую волю, вернее — похоть23 Ницше заменяет вакхическим началом, и когда к этому опьяняющему началу присоединяет аполлоновское, то это — не отрезвление, а лишь похмелье. Этот спутник опьянения, это тяжелое болезненное состояние и есть пессимизм. Если волю заменить вакхическим началом, то мир будет оргией, а представления станут видениями больного, бредом.24

Правда, Ницше в Аполлоне видит мудрое спокойствие; но тогда в пору античного Аполлона) мир был [еще] действительностью, а не видением (бредом) или представлением (иллюзией философской либо сценической, художественной). Говорящие на сцене герои — это аполлоновские образы, в коих объективируется Дионис, первоначальный трагический герой, то есть воплощение опьянения, [в отличие] от Сократа, [пытающегося] философским (трезвым) путем (мышлением) дойти до первоосновы бытия. Кант же, создавая «философию воздержания», и в этой трезвости находит опьянение. Философия воздержания была отрицанием философии; и если она после Канта возродилась в Шопенгауэре, как думал Ницше, и если Шопенгауэр открыл доступ к непознаваемому в интуитивном, то есть в вакхическом элементе, то это явилось новым опьянением, нарушением воздержания после неприятного похмелья.

«Vivere»25 для Ницше значит «bibere»,26 если историю как знание Прошедшего он противопоставляет живой силе Настоящего, совершающегося. Он предпочитал опьянение трезвенности, желая подчинить историю жизни. Ницше, говоря, что «лишь поскольку история служит жизни, постольку и мы должны служить истории», как будто предчувствует, что история как проект есть оживление того, что в истории как факте было умерщвлением. Признав же проективность, Ницше должен бы сделать нас слугами истории, то есть слугами отцов. Понявши историю таким образом, Ницше не было бы нужды прибегать к «вечному круговороту», к возвращению «проклятия жизни» со всеми ее недостатками, не нужно было бы сочинять и того неопределенного [существа], «которое выше величайшего из великих», — сверхчеловека, с богатейшею душою, с глубочайшим умом, с высочайшею религиозностью, тогда как в воскресающем человеке практический разум, [соединяясь] с теоретическою мыслью, становится делом, делом, по необходимости, самосозидания, обладания полнотою сил организации.

История как воскрешение не делает души пассивною воспринимательницей прошлого. Великих людей Ницше называл «несвоевременными», что по-видимому значит: людьми всех времен, а именно этим и были бы все люди, если бы последовательность поколений превратилась в сосуществование, заменяющее невольный, бессознательный исторический процесс сознательным (волевым) делом воскрешения. Постигнуть такое дело Ницше мог бы, если бы он в позитивный период своего философствования подчинил инстинктивное разумному.

Позитивная философия (у Ницше) была требованием подчинения истине, какова бы ни была последняя, и одновременно развенчано было «Слишком уж человечное» («Die Allzumenschlichkeit»).27

В следующем периоде [развития Ницше], если бы он не уничтожал всякого долга, не проповедовал бы полного разобщения и безусловной личной свободы, тогда «Pereat veritas! Fiat vita!»28 должно было бы означать: «Да погибнет смерть и да царствует жизнь!», а ложное, выдуманное, то есть то, чего нет, но что должно бы быть, иначе сказать, — метафизика, оказалась бы проектом и искусством возвращения жизни.29 Высказанное Ницше о фанатичности аскетических идеалов потусторонней безжизненности было бы верно не относительно только, но и заменилось бы полною противоположностью: аскетическое плотоумерщвление заменилось бы не эпикурейским разрушением плоти, но при совокупной силе всех умерщвленное и разрушенное воссоздалось бы к жизни: потусторонние, безжизненные, умершие вернулись бы в посюстороннюю жизнь.

Если задача сверхчеловека — уничтожение всего вырождающегося и паразитного, и если вся культура — вырождение, в таком случае придется за сверхчеловеком признать одну только отрицательную задачу; если же вырождение есть и вымирание, тогда сверхчеловеку не остается никакого дела.30

Черный Пророк и Черный Царь

(Философ милитаризма и враг мира)

«Вы утверждаете, говорит Заратуштра (Черному Царю), что благая цель освящает даже войну; я же говорю, что только благо войны освящает всякую цель».

«Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему».

«Отвергая войну, мы отказываемся от великого в жизни».

Какую бы печаль почувствовал Ницше, прочитав манифест Белого Царя, призывающий ко всеобщему миру, и какую бы радость ощутил он, прослушав воинственные речи Черного Царя? Деятельность Черного Пророка начинается тотчас после войны и победы Черного Царства над He-Белым, как проявление подъема, вызванного этою победою. Опьяненная кровью Германия произвела в лице Ницше маленькую книжку «О происхождении трагедии», в которой объяснялось происхождение всего мира из духа опьянения. Сам автор, еще признававший шопенгауэрово - буддийскую жалость, участвовал в войне в качестве санитара. Оканчивается же деятельность Пророка Мрака изображением героя новой «культуры трагического миросозерцания». Целью первого труда Ницше было не объяснение прошедшего, не познавание его; задачею этого труда было провозгласить новую культуру и вызвать ее появление, то есть вызвать «культуру трагического миросозерцания». Будущий герой этого миросозерцания есть лишь предтеча Антихриста. Антихрист видит добро и счастье в силе и власти; в том же полагает их и Ницше; оттого для философа Черного Царства или для Черного Пророка Антихрист и есть идеал.

Невольно напрашивается вопрос: нет ли исторической связи между ходом развития мысли Черного Философа и современными ему мрачными событиями, когда вселенский собор объявил папу непогрешимым, а франко-прусская война лишила его светской власти, когда Германия, также стремясь к сосредоточению власти, стала основательницею милитаризма, угнетающего и доселе весь мир? Едва ли даже можно сомневаться в том, что такая связь есть между этой мировой трагедией и произведением Ницше, объясняющим по названию лишь эстетический генезис трагедии, а на самом деле пытающимся объяснить трагедию всего мирового процесса, конечную его гибель. Если Черный Пророк был первым теоретическим истолкователем «культуры трагического миросозерцания», то Черный Царь является как бы уже исполнителем проекта своего предтечи: то, о чем Ницше только мечтал, Вильгельм уже осуществляет. В 1898 г. мы видим появление двух новых мировых империй: весною — восточно-океанской, американской империи, а осенью — немецко-тюркской империи, которая, с момента торжественного заключения дружбы между Вильгельмом и исламом, простирается от Атлантики до Филиппин. Основание германской империи, затеянная ею так называемая «культурная борьба», наконец, возникновение новой германо-турецкой империи — все это прикрывалось и прикрывается личиною терпимости. Не иметь ни к чему почтения, не иметь ничего святого и высказывать почтение и к папе и к калифу, — вот терпимость, бездушие и ложь, вот существенные свойства этой лже - добродетели! Ведь и Наполеон объявил себя другом магометан! Но Вильгельм-хан запечатлел свое содружество с исламом на камне в городе Каина и Ваала (Баалбеке), а в Дамаске усматривал с горы Соаллеким пути, над которыми Соаллеким господствует; предусматривал и конечный результат дружбы с магометанством; изъясняясь в дружбе, поднимал уже пяту на главу новых друзей. Это значит, что терпимость есть не только бездушие и ложь, но и коварство. Своею терпимостью новый Антихрист пробуждает магометанский фанатизм на всем Востоке и готовит будущему веку новые нашествия, которые он сам предсказывал, и новые погромы.

Как возник «Заратуштра»?

«Заратуштра» — глубоко индивидуальное произведение; это история внутренней жизни автора, его дружбы, его идеала. И над всем этим господствует и все освещает изображение его наивысших надежд и конечной цели.

Основная мысль произведения — идея вечного возвращения всех вещей. Овладение этою «высшею из всех достижимых формул» относится к августу 1881 года. Воспринята она была «на высоте 6000 футов над человеком и временем». Не странно ли, что такой ничтожной высоты оказалось достаточным для того, чтобы получить господство над временем и стать сверхчеловеком? Только уроженцу Германии, где, по выражению Гейне, в грязную погоду можно было на сапоге нести половину какого-нибудь царства, 6000-футная высота могла казаться настолько величественною...

Перед этим, говорит Ницше, в нем произошел переворот внезапно, в корне изменивший его вкусы, особенно в музыке. Вьшашивал он своего «Заратуштру» 18 месяцев и родил его в феврале 1883, когда умер Рихард Вагнер. В то же время возникла и «Радостная наука», содержащая в себе сотни указаний на приближение «чего-то несравненного». В конце дается начало «Заратуштры», а в предпоследней части четвертой книги «Заратуштры» находим и начало основных идей автора.

Эти идеи возникли в 1882—83 гг., когда он впервые испытал весь ужас одиночества, а вместе и странное желание иметь друга и в то же время жажду сверхчеловечества. «Даже и глубокий человек нуждается в друзьях; надо же, чтобы и у него был бог!» Но одинаково с ним чувствовавшего он не находил, и вот, когда он сам создал себе «совершенного друга», явился Заратуштра»; в нем-то Ницше создал себе и друга, и бога.

Первая часть «Заратуштры» — продукт зимы 1882—83 гг., холодной и длительной, периода болезни и разочарования в друзьях, а также и в целительных средствах, которым он чрезмерно доверял. В эту зиму при столь неблагоприятных условиях возник «Заратуштра» у прелестной, тихой бухты Рапполло близ Генуи, «в излюбленном месте короля Фридриха III, а потому близком и моему сердцу», поясняет Ницше, с которым король видался и беседовал. Вторая часть книги (в ней много говорится о Риме) была окончена в десять дней; первая, третья и последняя часть взяли не более времени.

Читая в воспоминаниях, относящихся к последующим годам, о вдохновении и экстазе при создании «Заратуштры», можно бы предположить, что не одна книга «О происхождении трагедии», но и эта вышла из духа опьянения, только не первобытным средством Ноя или Вакха, а продуктами новейшей химии. Иначе остается непостижимым, как могло возбуждать в авторе такую радость, такое ликование бесконечное возвращение жизней, а следовательно, и стольких же смертей! Или уже в самом деле так приятно миллионы раз делаться профессором, или столько же раз участвовать в войне, или, наконец, столько же раз повторно томиться в одиночестве, в курортах, мечтая о бесчисленных возвратах, без малейшей уверенности в их действительности, за полным отсутствием доказательств?..

Позитивистическии момент в развитии Ницше

Нашему эпизоду 90-x годов о «He-делании» Толстого, возникшему в противоположность позитивистической защите бесцельного труда или делания Эмилем Золя31 соответствует в Германии 70-х годов разрыв Фридриха Ницше с учением Шопенгауэра и с эстетикой Рихарда Вагнера и переход автора «Заратуштры» к позитивизму. То, что он называл вакхическим началом и несвоевременным культом гения, он заменил началом сократическим, ограничивающим высокие полеты; страстное самозабвение в упоении, энтузиазме, экстазе, вдохновении и восхищении художественного творчества он заменил бесстрастным, холодным, сухим, бесчувственным, бездушным рассудочным знанием, пассивным, не-деятельным, — наукою, отрицающею всякую цель жизни.

Во-вторых, заменил он «несвоевременное», или жизнь с дальними предками, современным, жизнью с потомками «с ближайшими добрыми соседями ближайших вещей». И такого ограничения жизни он не счел падением, «decadence» хотя и признавал, что, быть может, эта страсть к познаванию (позитивизм) и «приведет человечество к погибели». Однако он предпочитал «гибель человечества регрессу познания» и полагал, что в пожертвовании даже жизнью ради мысли (ради лишь мыслимого, мнимого и бездельного!) «есть что-то необъяснимо высокое, благородное», есть, словом, какая-то аристократическая пошлость.

Но ни в вакхическом или мистическом, ни в позитивистическом или сократическом нет истины! Ограничиваться «позитивным» — значит принять средства за цель; ограничиваться мистическим — значит принять цель за средства.

Последний философ

Ницше — философ поры полного вырождения, началом коего явилась философия, поставившая «во главу угла» мудрости правило «познай самого себя», то есть «знай только себя!». Последний философ показывает нам последних людей, переутомленных не деланием, и самого последнего человека, который (несмотря на все свое падение) не в состоянии презирать себя.

«Так говорил Заратуштра»... Нужно бы прибавить: учитель вечного возвращения жизни, а с нею — и смерти; но возвращения не сознаваемого, а лишь предполагаемого и не доказанного осязательно. А между тем, как только это предположение было бы доказано, восчувствовано и осознано, это бесконечное повторение превратилось бы в одно непрерывное (без смерти) существование, и не было бы «заката», и вся эта поэма, то безобразно-злая, то пошло-шутовская, обратилась бы в величавую Пасхальную Песнь, а вместе и в проект обращения совокупным трудом силы умерщвляющей в оживляющую, воссоздающую.

Для чего понадобилась эта проповедь вечного возвращения? Обнаружение и распространение этой мысли не может ни прекратить, ни ослабить страданий, ни утешить в них; оно нужно было только для устрашения, ибо Ницше, как сверхчеловеку, все человеческое было чуждо. Человеку же неискаженному, сыну человеческому понятна была бы проповедь регуляции, управления природы самою возвращенною к бытию силою. Но сверхчеловек мыслит и чувствует не по-человечески и потому не нуждается в общении с людьми: почувствовав себя сверхчеловеком, он удаляется в горы и окружает себя вместо учеников зверями. Пробывши всего лишь десять лет в пустыне, он, исполненный спеси, решается «снизойти, спуститься» до людей, идет проповедовать в город о том, что нужно не делать, а только думать для возвращения, ибо гибель, заключающуюся в «бесконечных возвратах», нельзя же назвать делом! Его раздражает то, что у его слушателей, горожан, на уме — одни только игрушки, которых они не хотят променять на его игру мыслями. Но гневается он на них совершенно напрасно, когда и сам старается только заменить одну игру другою.

Повстречавши боголюбивого человеконенавистника, еще не слыхавшего, что боги умерли, и вступивши с ним по лицемерному человеколюбию в общение, он сам забыл, что жив Бог и Богочеловек, Который — не чета «сверхчеловеку», достойному называться не Uber, a Untermensch'eм.32

Имея в руках труп, он похоронил его, но потому лишь, что сам был мертв. Видел он дитя, но не понял, почему нужно «быть как дети». Уразумел он разницу между верблюдами и львами, понял рабство и господство, но не постиг родства (отечества, сыновства и братства). Самозванный учитель человечества, Заратуштра презирает человека, но не знает сына человеческого, ни дочери человеческой и не понимает их бесконечного превосходства над немецким «обер-человеком», превосходства потому, что в них рождение стало воскрешением. Ты кичишься своим «обер-человеком» (могли бы мы ему сказать), а они предпочитают последнего человека. Ты прав, когда презираешь разум, не переходящий в дело, и добродетель бессильную против смерти. Здесь ты прав, потому что в этом — действительно источник наших бедствий. Вся нынешняя (так поставленная) жизнь наша — бедность, грязь и мелкое наслаждение. Не одна бедность — несчастие: богатство и бедность — два несчастия; то и другое — несчастие! Но и в уравнении и отрицании их также еще нет счастия, а есть, может быть, только третье несчастие.33 Ты гордо указываешь заурядным страдальцам на своих будто бы столь отличных от них «обер-людей»; но тебе ответят и справедливо: «мы видели, мы знаем их, этих унтер-людишек; они, как и мы, не победившие смерть, и в этом сходные со всеми; при этом огромном сходстве в главном принимают свое маленькое несходство за превосходство и громко кричат о нем», но и только!

Да и есть ли искренность в твоей трагической проповеди? Если ты так любишь гибель, отчего же ты сам не спешишь погибнуть и оказываешься даже недостойным наказания? Ты храбр только там, где нет никакой опасности; когда и без тебя столькие покинули Христа, ты храбро превозносишь Антихриста!

Для трезвого человека в «Заратуштре» нет ничего великого, ни прекрасного. Лишь опьяненному могло казаться, что верхом на символах он подъезжает к вершине истины; опьянение переносит его в «другой» мир, где все вещи (конечно, «вещи в себе»!) с радостью отзываются на его речь, ласкают его, хотят «сесть ему на спину»... Здесь открывается сущность вещей; здесь выражена их воля; здесь всякое бытие хочет стать словом: всякое творчество хочет научиться от него... Но все это, конечно, лишь кажется: прошло опьянение... и все исчезло!

Это чрезвычайно напоминает народные рассказы о том, как леший водит заблудившегося по лесу и какие чудеса при этом чудятся; а перекрестишься — и увидишь себя в болоте и в тине...

Конец философии

Ницше, как последний философ разъединитель-объединитель, — последний мыслитель, за которым следует уже деятель

Безусловность кончины мира, трагической его гибели или же бесконечное множество кончин мира (если допустить предположение «вечных возвратов») — вот исход учения чтителя Антихриста Ницше, заставляющего Заратуштру проповедовать «благо войны».

Это учение — полная противоположность активному христианству: деятельное христианство требует обращения орудий войны в орудие спасения от голода и язв (Матф. XXIV, 7); иными словами, спасение от голода и язв избавит и от войны. Антихристианство, наоборот, высказываясь за безусловность кончины мира, восхваляет войну и узаконяет ее. Если заглавие произведения Ницше «Происхождение трагедии» заменить следующим: «Происхождение трагедии жизни», то при этом новом заглавии в творении Черного Пророка Ницше антихристианство будет тождественно с катастрофою мира, с его безусловною кончиною или же с вечным возвращением кончин мира.

Наоборот, проект школ-храмов, устрояемых во исполнение заповеди воскресшего Господа, данной ученикам, коим для удостоверения нужно видение и осязание, заповеди «научать, крестяще», поставленной на место пророчества, — этот проект предполагает условность пророчеств о кончине мира.

Проект обращения слепой силы в управляемую разумом и чувством сынов человеческих, волею и любовью к отцам-предкам, иначе сказать, проект братотворения через усыновление для исполнения долга евхаристии к Богу отцов — этот проект направлен против ницшеанцев-декадентов, против Лже-Заратуштры.

И христианство знает сверхчеловека, то есть нового человека, возрожденного водою и духом; но это — возрождение для вечной жизни, так как возрожденное освобождено от греха, причины смерти. Сверхчеловечество будет не в мистическом, а в матерьяльном смысле воскрешением и бессмертием.

Если заглавие главного произведения Шопенгауэра «Мир как воля и как представление» заменить более верным названием «Мир не как воля к жизни, а как неволя к смерти и как проект к освобождению от этой неволи, то есть как воля к воскрешению», — то ученику Шопенгауэра Ницше следовало бы поставить (над собранием своих произведений) заглавие «Мир как воля, стремящаяся к власти», [причем] в этом выражении уже заключалось бы признание невольничества воли. Этим заглавием Ницше точно определил бы свое отношение к своему учителю и вместе с тем показал бы ясно, что он, хотя и начинает свое сочинение «По ту сторону добра и зла» главою о предрассудках ученых, однако и сам не выходит из сословия ученых, не освобождается от предрассудков и как типичный «ученый» не понимает дела, заменяя его рассуждением, а не планом или проектом. Благодаря такому подмену он становится наглым, невыносимым болтуном. Ни одного указания на то, чрез кого и как мир станет хотя бы управлять собою, для чего нужны, конечно, и труд, и знание, как согласовать совместное существование и чувствующих (разумных) существ, и (бесчувственной) неразумной силы, и [как примирить] зависимость первых от последних. Где выход из этого анормального состояния?

Легко понять, как тяжело человеку, жаждущему дела, читать болтовню Ницше. Надменный учитель мудрости мнимого своеволия остался учеником Шопенгауэра: он не заменил [призрачной] воли [реальным] делом; власть у него проявляется в олигархии привилегированных («сверхчеловеков»), а не в самодержавии, соединяющем всех в деле обращения слепой силы в управляемую разумом. (Да и мог ли быть проповедником объединения мыслитель, не понимавший любви, не ценивший любовь!) «Заповедь новую даю вам», говорит он, и вы ждете, что дальше вам скажут: «будьте милосерды!»; но вместо этого слышите от лукавого пошляка: «будьте тверды!» Иными словами: «любовь есть слабость!» «Не любите друг друга! потому и познаете, что вы — мои ученики, что падающего вы не будете поддерживать!» Станьте [следовательно] помощниками, пособниками безжалостных, бесчувственных сил природы!

«Сверхчеловек над себе подобными» не только безнравственное понятие, но и вопиющее противоречие, безусловная нелепость: или они ему неподобны, или (если подобны) он не может быть сверх их. Не может, да и не смеет, если должно уважать человеческое достоинство; сказать, что «жить для других, значит жить для своего стада», — что это, как не обругать человека скотом!\ Но предполагаемый сверхчеловек, унижающий себе подобных до уровня скотов и, не зная к ним жалости, себя возводящий чрез это именно в нечто высшее, — не будет ли уже зверем? Наоборот, сын умерших отцов, для которого общее со всеми ему подобными дело есть воскрешение, такое существо — уже не животное; это — сын человеческий, исполняющий волю Сына Человеческого: «да ecu спасени будут»!

В антиевангелии Заратуштры есть «искушение состраданием», редкая по лживости картина: в месте мрачном, безжизненном, где даже змеи издыхают, в Царстве Смерти, вопли «высших людей» вызвали Заратуштру, этого сердобольного зверя, из его пещеры. В этом Царстве Смерти он встречает чудовище почти нечеловеческого вида и не узнает в нем самого себя. Заратуштре узреть самого себя — почти то же, что узреть дьявола. Этим зрелищем не был, однако, убит Заратуштра; он должен был признать в нем свой двойник, тот самый, который в лице иудеев и язычников предал на страдания и смерть Богочеловека, считавшего искупление делом возможным и не считавшего унижением быть сыном человеческим. Сын Человеческий не пожелал быть сверхчеловеком; сверхчеловеки же Его времени, прикрывая свое бессердечие уважением к великому несчастию (?), прошли мимо самарянина, «впадшего в разбойники», мимо расслабленного, мимо слепого, мимо умершего Лазаря и не поняли или не хотели понять, что нужно всех призвать к общему делу спасения, в чем, конечно, не может быть неуважения к состраданию.

Ницше с Заратуштрою хочет видеть в чудовище (из Царства Смерти) умирающий род человеческий, от коего под видом уважения к несчастию он отворачивается, даже не подумав, почему для человечества невозможно искупление, то есть воскрешение, участие в коем должно поднять [достоинство] всех [людей]. Сын же Человеческий, воскресши Сам, и всех призвал к участию в деле воскрешения. Блудный сын, родства не помнящий, Ницше оболгал Христа, сказавши, будто Спаситель призвал только одних бедных да несчастных, а не всех, называющих себя сынами и человеками, не исключая, следовательно, и блудных сынов, величающих себя сверхчеловеками.

Чтобы понять всю ложь в картине «фабрикованных на земле идеалов», нужно помнить, что пророчество о кончине мира и Страшном суде есть угроза условная, высказывающая пожелание, чтобы все в разум истины пришли. Запомнивши это, мы можем спуститься в темную мастерскую, куда зовет Ницше и где он искусственно произведенною тьмою хочет скрыть [истинное] дело и, напустив мрак, толкует по-своему голоса и слова, долетающие из него. Он объявляет, что здесь «слабость каким-то лживым образом возводится в добродетель, а бессилие — в доброту», нечувствительность к обиде оказывается трусостью или добродетелью слабых; неимение силы отметить превращается в нежелание мести, а то и в прощение. Когда же мы замечаем, что эти незлобивые по бессилию «не ведят, что творят», мы просим осветить их, «во тьме седящих», хотя бы одним лучем света, и что же тогда видим? — Кресты, кресты и множество других орудий казни... И это все — «трусы», все — «слабые», которым стоило бы только одно слово сказать, чтобы стать свободными!..

Читая эту отрывочную философию, очевидно, бессильную сделаться цельною, не только видим, что автор трактата «За пределами добра и зла» совсем не выходит из того и другого и даже заставляет отчаиваться в возможности перешагнуть за их пределы, за пределы нынешней ограниченной морали. Семинарист, подобно лакеям, которые всегда аристократичнее господ, упрекает в плебействе и демократизме свой век, очевидно, не умея стать выше этих двух пороков: он сам не выходит за пределы господства и рабства, аристократизма и демократизма, хотя и говорит все время о сверхчеловечестве. Ставя сам выше всего власть и превознося тиранов, он философов осуждает за тираническое побуждение, духовных — за стремление к могуществу, к созданию мира.

За пределами добра и зла, за пределами рождения и смерти «бесконечные возвраты» должны превратиться в одно всеобщее дело, во всемирное воскрешение. Оно будет воистину за пределами и мнимого добра и действительного зла.

Оценку поступков, действий человеческих по их последствиям, а не по происхождению, — согласно со всею Европой и Германией в особенности, но в противоположность Китаю, где отличие или позор детей падает на родителей и предков, — Ницше называет периодом до-нравственным. А между тем такая оценка есть сверхнравственная, ибо по ней на разумные существа падает ответственность за все зло, творимое неразумною силою, уж, конечно, находящеюся за пределами той пошлой нравственности, какой держится наш философ, только одного и желающий: не походить на других и особенно — на всех. Судить о нравственности по происхождению значит не требовать от людей ума, значит отделять нравственное от умственного. Признать умственное необязательным для человека, признать невежество терпимым... и не замечать, что природа именно за неведение казнит смертною казнью!.. Если невежество терпимо, то, конечно, нет никакой нужды во всеобщем обязательном образовании. Понятно, что столь великую ответственность принимал на себя род человеческий тогда лишь, когда еще не было заповеди: «Познай самого себя!», то есть «знай только себя!»34 Нравственность народная, принимая на себя ответственность за последствия, не отказывается и от суждения о поступках по происхождению: и в Китае сами преступники наказываются в высшей мере, нежели их родственники. [В действительности же] во всяком проступке виновен весь род человеческий; а потому высшая нравственность стоит вне нравственности европейской, аристократической, ницшеанской: она требует спасения всеобщего. Если же всеобщее спасение достигнуто не будет, тогда наказание будет всеобщим. Так это и видим в нравственности христианской, по которой одни будут наказаны вечными муками, а другие — созерцанием этих мук.

Ницше, болезненно боящийся походить на других, не умеет даже освободиться от шопенгауэровского мифа «воли», которую он заставляет стремиться к власти. Конечно, можно представить, что воля во всем мире, в целой вселенной овладела собою; тогда последующее не поглощало бы предыдущего, потомки не обращали бы прах предков в свою пищу, а восстанавливали бы поглощенных. Но оставляемое при мифе воли (то есть при воле только воображаемой, фиктивной) и [само] средство восстановления оказалось бы лишь мифическим, мистическим искусством. Но Ницше даже и до мифического искусства не дошел: он [вообще] не мог понять, что род человеческий, объединясь, способен свое «devenir»35 обратить в «revenir».36

Бесчисленные невольные возвраты или единый, сознательный и добровольный возврат?

Мир, понимаемый по Шопенгауэру как водя (к бытию), а в действительности остающийся неволею (к смерти), а потому мир как представление (неволя к смерти) должен стать проектом возвращения к бытию.

Мир, понимаемый по Ницше как воля, стремящаяся к власти,37 но и как мир в действительности, есть неволя к смерти; а следовательно, воля, становящаяся властью, должна стать делом возвращения к жизни.

Мир как представление без власти и как неволя к смерти будет предположением о постоянном, невольном возвращении к жизни, подчиненной смерти.

Наконец, мир не как отвлеченное представление, а как познанная действительность, с властью разумно руководить им, будет уже не предположением, а проектом возвращения, единого, волевого и сознательного.

У Ницше «возвраты» остаются явлением, фактом трансцендентным, а не актом (действием) имманентным. Но почему это так — им не осознано, вероятно, вследствие того, что, когда он говорит о воле, стремящейся к власти, он забывает о теории бесконечных возвратов (несогласимой с волею), а когда говорит о неизбежности последних, забывает о власти воли. И вот почему возникает у него антиномия «entre Peternel Devenir et l'eternel Revenir», по красивому парафразу Фуллье.38 39

Воля к жизни, говорит Заратуштра, не существует, ибо несуществующее не может желать, а живущее не может не желать жизни. Шопенгауэр ответил бы на это без колебаний: живущее желает продолжения жизни, желает также и возвращения ее под всеми формами и желает возрастания сознания жизни. Но, возражает Ницше, истинный принцип есть не воля к жизни, а воля к власти, к господству. Но на это, говорит Фуллье, мы в свою очередь возражаем: «Власть есть только одно из составных сложной совокупности жизни», «un simple extrait de la vie». «Сама жизнь вверила мне тайну, — говорит Заратуштра, — я есть то, что должно всегда превосходить самого себя». «Поэтично сказано, но пустословно! — отвечает французский философ. — Как может жизнь превосходить самое себя? — Живя более, живя лучше!» («en vivant plus, en vivant mieux!»). Но это уже не возврат только повторяющий несовершенное прошедшее, это уже не простое «revenir»; это уже не одно повторение, а улучшение, количественное («жить больше!») и качественное («жить лучше!»), это уже «devenir», сознательное, волевое, целесообразное и трудовое. Это не бесчисленные, роковые, от нас не зависящие возвраты, а единый возврат, нашею волею и знанием создаваемый через силы природы, нами управляемой.

Но «эпигонам» философии, ницшеанцам, верным девизу знай только себя! или, самое большее, «знай только живущих!», даже и не приходит в бездушные головы мысль, что мощь (Macht) людей может быть употреблена на возвращение жизни нашим умершим отцам. Ницше признавал наше время подобным александрийской эпохе, то есть поре, предшествующей явлению христианства: он был прав и последователен, когда говорил о «чрезмерности истории», чрезмерности музеев и кладбищ, то есть о воплощениях истории пассивной, страдательной, вмещающей в себя умирание рода человеческого. Но он совсем не видел истории активной. Он знал историю лишь таковою, какова она есть, как факт, а не такою, какою она должна стать, как проект долженствующего быть. И музей он знал, лишь каков он есть, а не тем, чем он должен быть, как учреждение, хранящее память об умерших и возращающее силы и средства для их возвращения. Наконец, и кладбище он знал лишь в его настоящем виде, как место разложения и забвения, а не в долженствующем, не как место воссоздания, воссоединения живущих с умершими, не как место воскрешения.

Не задумываясь над долгом единого и окончательного возврата, философ-пессимист утешал, вернее, опьянял себя надеждами на временные смены одной преходящей формы или одного временного типа жизни другими. «Когда, — говорит он, — слишком возрастает могущество Диониса (он же и Антихрист. Предисловие ко 2 изданию «О происхождении трагедии», стр. 20 рус. перевода), что мы и переживаем в настоящее время, тогда непременно должен спуститься к нам на землю скрытый в облаках Аполлон; и, конечно, следующее за нами поколение увидит проявление красоты Аполлона в самых роскошных формах и испытает на себе ее действие». Исполнится ли пророчество лжепророка, пророченное еще в 1871 году? Верить, что время человека сократического (последователя Сократа), отдающегося знанию без дела, прошло, — можно; но верить в возрождение трагедии в духе Диониса и сопровождать торжественную процессию «божественного Хмеля»-Диониса, идущую из Индии в Грецию (Европу), — невозможно. Александрийская эпоха, хотя и сходная с нашей, окончилась, однако, не восстановлением культа Диониса и Аполлона, а явлением христианства. Не одно изображение, не подобие лишь может удовлетворить человека: искусства, как и науки — не более, как средства, способные при известном отношении к ним содействовать спасению; за спасением нужно обратиться к самой жизни. Если преступление, страдание и смерть происходят от духа опьянения и похоти, под влиянием коих только видимость, только кажущееся доставляют наслаждение, надо желать отрезвления человечества от гибельного Хмеля (Вакха, Диониса), надо вести людей к отрезвлению, а не к упоению, хотя бы и художественными, хотя бы и прекрасными по внешности мечтами.

Произвол — творец учения о невольных возвратах

Есть два рода невольных, бессознательных возвратов. В одном не допускается никаких изменений; в другом, к которому следует отнести и ницшеанский (современный Ницше), допускаются и даже требуются изменения для создания экземпляров человеческой породы «исправленных и улучшенных». К несчастью, и в них не оказывается ничего, кроме личного произвола; и в них все выдуманное «истинными философами», коих познание есть творчество, коих творчество есть законодательство, коих стремление к истине есть стремление к господству. Философы — законодатели и повелители; в лице их Ницше возводит произвол из злоупотребления в принцип, в правомочие и ставит произвол индивидуума на место эволюции. Рационалистическая формула объяснения генезиса вещей и явлений «nascuntur», выставленная в противоположность сверхъестественному творчеству, здесь снова заменяется формулою «fiunt». Но это не коллективный генезис, а субъективный, индивидуалистический: так, религии не сами зарождаются, а создаются, однако не жрецами (как болтали вольнодумцы времен английских деистов и Вольтера), а одиноким гением; и язык не рождается, а создается, но не народ создает его, а исключительный гений изобретает и предписывает его.

Новый немецкий проповедник произвола и насилия величает себя славянином и выражает сочувствие к самодержавию.40 Но под самодержавием он разумеет произвол, деспотизм, господство над толпою и сволочью. Не надо, однако, забывать, что Ницше знает только город, который и есть создание бродяг, забывающих родство. Село, близкое к праху отцов, а по своему земледельческому труду более близкое и к сыновнему делу, менее города грешно в забвении родства. Самодержавие же, стоящее «в отцов место», призвано руководить делом сыновним, делом управления силою слепою. Но призвано оно выполнять эту обязанность не посредством господства над народом, а в отеческом единении с ним и не посредством внесения в природу своего произвола, заставляющего силы ее работать тлению, в угоду промышленности и половому подбору.

Об истинном смысле и назначении самодержавия не имеет даже и отдаленного понятия его подложный поклонник и действительный поклонник произвола и насилия, Ницше. Оставляя без возражения вышеприведенные нахальные притязания его в пользу столь дорогих ему воплощений произвола и воли к власти, спросим только: какие же улучшения можно осуществить в этом, утвержденном им, бесчисленном ряду возвратов, точнее сказать — в этих смертных казнях над целым родом человеческим, если в этих возвратах и повторениях существующего «порядка» остается и останется навсегда неотмененною всеобщая и всемирная казнь — смерть всех и каждого?

Исход из ужаса бессознательной и безвольной эволюции и из мерзости и преступности сознательного произвола один: воскрешение!

Шляхтич-философ

Не странно ли, что Ницше, очевидно, не понимавший той существенной славянской черты, которая проявлялась и в единогласном решении создать обыденный храм и в единодушном его исполнении, сам тем не менее считал себя по происхождению славянином, производил себя от шляхетского рода Nietzky'их? Говоря это, он, по его выражению, «причисляет себя к высшей расе». Характерно здесь, впрочем, то, что зачисляет он себя как раз в ту ветвь ее, которая, отрекшись об общеславянских преданий, изменила родному, исказила его и стала в своей исторической жизни воплощением не родового единства, а внутренней розни. И вот мы видим, что крайний индивидуалист Ницше восхищается как раз этою чертою польской расы, гордится правом каждого шляхтича уничтожить своим «liberum veto», своим единичным несогласием решение целого сейма. Этот шляхтич философии, более надменный и властолюбивый, чем все ее предшествующие короли и паны, противопоставляет свое «veto!» всему, что решили они за весь род человеческий. Во многих отношениях за это ему нельзя не быть благодарным: произвол и насилия философии требовали возмездия, и Ницше, поклонник жестокости, проявил ее в полной силе по отношению к самомнению и деспотии философии. Но, мощный в разрушении, был ли он достаточно силен в созидании истины?

Великая заслуга Ницше состоит в том, что он зовет к переходу за пределы добра и зла. Ошибка же его заключается в том, что вместо древа жизни он насаждал за этими пределами древо смерти. Он чувствовал необходимость для человека чего-то высшего, и эту потребность думал воплотить в своем «сверхчеловеке», который оказался, однако, лишь ничем не оправданным самопревознесением человека над себе подобными, и притом гораздо более ему подобными, нежели ему кажется: как Фауст, подмечая свои небольшие несходства со всеми смертными, Ницше принимает это ничтожное несходство за большое превосходство. А между тем высшее в человеке должно быть выше не существ ему подобных, а выше слепой, неразумной, смертоносной силы природы. Ницше же, влюбленный в свободу, опьяненный манией власти, относится к этой силе с истинно рабской апатией, с чисто рабским бессилием. Растрачивая свои силы на младенчески-тщеславное превознесение себя (сверхчеловека) над теми, кого он сам же называет пигмеями, он просматривает и оставляет без внимания общего врага-титана — смертоносную силу природы. Призывая к борьбе с себе подобными, он не зовет к борьбе с источником всеобщих бед, всеобщего зла; бессильно, малодушно мирится со смертью, с утратами; а если и говорит о возвратах жизни, то совершенно в ложном смысле, то есть опять — в смысле пассивном.

Но если «мир есть воля, стремящаяся к власти» (как понимает ее Ницше), то в мире, в котором будет господствовать разумная власть, в котором все будет познано и управляемо, возможен лишь один, притом сознательный, активный возврат. Тогда нынешнее наше предположение о бесчисленных возвратах, бывших и впредь имеющих быть, станет не мыслью лишь отвлеченною и недоказанною, а действием, нами сознаваемым и ощущаемым. Бесконечные же возвраты, сами собою совершающиеся помимо властвующей человеческой воли, вновь стали бы возможными тогда только, когда эта власть сознательная будет снова утрачена; только тогда слепая сила («слепая воля» по Ницше) снова будет порождать, чтобы вновь умерщвлять.

Не путем естественного хода развития философской мысли явилась у Ницше мысль о возврате; она была каким-то случайным вторжением в его учение, даже полным противоречием всей его философии. Чтобы мысль о возврате была естественным выводом из его учения, как продолжения учения Шопенгауэра, мы должны дать следующее определение этому предшественнику и вдохновителю Ницше: «Мир как воля к бытию, а к действительности — как неволя к смерти (т. е. перед смертью), а потому мир как представление того, что есть неволя перед смертью, должен быть проектом возвращения к бытию». Ницше же в воле признал стремление к власти, а потому в данном сейчас шопенгауэровом определении41 нужно сделать следующую поправку: в мире, т. е. во вселенной, как неволе к смерти, воля, становящаяся властью, должна проявиться в возвращении к жизни, к бытию. Мир же как представление неволи к смерти, но без власти [одолеть ее], будет лишь предположением о невольном возвращении, подвластном смерти, возвращении не однократном, бесчисленном. Представление же, соединенное с властью, единение мысли с делом будет проектом вольного и сознательного возвращения, имманентного, а не трансцендентного, возвращения жизни некончающейся, бессмертной. На место антиномии, в которой вращается Ницше, на место переходов от «l'eternel devenir» к «l'eternel revenir» (по выражению Фуллье) должна стать единая, не прерывающаяся жизнь вечная.

Примечания к статье «Шляхтич-философ»

1) Ницше — сын и внук пасторов и матери из пасторской же семьи, прослывший в Наумбургской элементарной школе «маленьким пастором», а в Пфортской по окончании 6-летнего курса в аттестате зрелости получивший отличные отметки по закону Божию и недостаточные по математике и древнееврейскому языку, стал атеистом и имморалистом, тогда как его предки, по его собственному признанию, шляхтичи польские Нитцские ради сохранения религии не поколебались даже покинуть родину.

Гордившийся своим польским происхождением, сокрушавшийся 11-ти лет о падении Севастополя и выразивший свое сокрушение по этому поводу в стихах, он в Пфортской школе получал отличные отметки по немецкому языку, но, кажется, не знал ни русского языка, ни польского.

Автор учения «о чрезмерности истории» (претендовавший, следовательно, на сан судьи исторической судьбы человечества) в Пфорте сам получил, однако, по истории и географии, как и по естественным наукам, не отличные, не хорошие, а только удовлетворительные отметки!..

2) Если русских писателей, каковы Пушкин, Гоголь и даже особенно Гоголь и Л. Н. Толстой, можно (в некоторых отношениях) признать иностранцами, пишущими о России, то Ницше, иногда по крайней мере, можно признать русским, пишущим о Германии и вообще о Западе.

В лице Ницше Запад отрекся от самого себя, но ничем положительным не заменил немецкого или западного. Когда Толстой объявляет себя Христом, или по крайней мере свое учение за истинно Христово, то мы, предупрежденные о появлении многих лжехристов, не имеем в него веры. Когда же Ницше объявляет себя антихристом или ожидает пришествия антихриста, то даже и в этом антихристе не все оказывается антихристианским.

Лакейский аристократизм

Говоря о бесконечных пассивных, бессознательных «возвратах», а не о едином, активном, сознательном возвращении — воскрешении — не верх ли непоследовательности, нелепости и нелогичности изречь, как заставляет Ницше своего Заратуштру, следующее предсказание: «ты еще раз, и еще бесчисленное число раз должен пережить эту жизнь!» Подумайте: разум заповедует переживать неразумные состояния, заповедует самого себя лишить разума, чтобы потом опять приобретать его, и так — до бесконечности!..

Принимая или предполагая пассивные возвраты, человек, как всякая вещь или явление, не может не возвратиться; но возвращается он, по Ницше, не сознавая своего возвращения. Но если так, то для существ сознающих возвратов вовсе не существует. Если же предположить, что их столько же, сколько было бывших, бесчисленных переживаний, то это будет лишь предположением, которое можно и признавать, и опровергать, — одно из тех предположений, которое могли бы, пожалуй, принять и все сверхчеловеки, если только сверхчеловечество равносильно суеверию. «Вечные песочные часы бытия постоянно вновь пересыпаются, а с ними и ты, ничтожная пылинка», говорит сын пастора (Ницше). Почему же ты, а не я с ними, ничтожная пылинка?.. И почему ничтожные пылинки (человеки и сверхчеловеки), обладая сознанием своей (индивидуальной, обособленной) малости, не могут соединиться и составить силу, сознающую себя и собою управляющую?.. Почему акт «пересыпания из пустого в порожнее», каков он теперь, не станет тогда сознательно регулируемым и содержательным?.. Почему, спрашиваем мы, если допускать предыдущее, бессмысленное предположение, не допускать этого, осмысленного?.. Ведь только допуская и его (этот второй вариант), все предположение о возвратах вообще, вся эта произвольная пока гипотеза могла бы найти или свое подтверждение или свое опровержение. Допущение же возможности единства между песчинками, единства вещественного, имеет, конечно, несравненно более твердое основание (чем противоположное предположение). Полагаться на гипотезу пассивных возвратов или приходить в отчаяние от нее — это конечная вершина безумия и нелепости.

Но злополучный Ницше так напуган этим призраком, что ради него задумывает пересоздать жизнь; чтобы можно было иметь желание жить такою жизнью, ему надо было ее сделать достойною желания, божественною. Если бы Ницше не был одержим лакейско-аристократическою нравственностью и филистерскою ученостью, не признающею разума не только в городской и интеллигентной сволочи, но и в мужиках, не подвергшихся влиянию города (сам он, однако, восхищался шляхетско-польским «liberum veto», а не русским «мирским» единством, создававшим в единый день целый храм!), он естественно пришел бы к учению об объединении всех живущих, всех сынов для воскрешения всех отцов. Учение о воскрешении есть, конечно, демократическое, в смысле универсализма; но оно выше всякого аристократического, ибо делает воскресших не лучшими, а хорошими, до чего не сумел возвыситься тщеславный пан Ницше. Христианское учение о рае и аде, о святых и грешниках, высказанное в смысле угрозы и условно, он заменил делением на сверхчеловеков и на сволочь, пародиею на рай и ад. И вот эта-то карикатура должна будто бы сделать жизнь достойною, божественною! Такова апофеоза жизни и человека!..

Ницше показалось трусостью не принять отвратительное учение о возвратах, и он принял его; но под кажущимся улучшением таилось лишь еще большее ухудшение: предположение о пассивных возвратах заставило прибегнуть к новой гипотезе — о сверхчеловеке.

Вопрос о «сверхчеловеке», если «человека» признать за «окончательную форму», будет вопросом о выдающихся гениальных исключениях и о создании и воспитании подобных личностей из среды человеческой породы, остающейся неизменною. Произведя отбор, одних следует предназначить к улучшению, а других предоставить своей судьбе.

Но Ницше, как ученый филистер, совершенно неспособен понимать значение и ценность действия: вместо того, чтобы сосредоточить его в сознательных и волевых существах, он предоставляет его безвольной и слепой силе. Сверхчеловек при таких условиях есть не более, как счастливая случайность, результат отдельных удачных случаев из самых различных местностей и среди самых различных культур. Во всем процессе формирования сверхчеловека имеются в виду не семьи, не народы, не большинство и не все люди, а лишь немногие единицы, исключительные личности — гении. И только этим привилегированным, единичным личностям дарует ученый филистер привилегию действия: «истинные философы — повелители и законодатели; они вещают: «так должно быть!» (то есть так, как им кажется); они определяют стремления и цели людей; они творческою рукою касаются будущего; их познание есть творчество; их творчество есть законодательство»; все же, вместе взятое, (добавим мы) есть не что иное, как стремление к господству, та «воля к власти», которая столь любезна Ницше.

Сверхчеловечество, как порок и как добродетель

Сверхчеловечество может быть и величайшим пороком, и величайшею добродетелью. Оно безусловный порок сатанинского происхождения, когда состоит в превозношении одного или нескольких лиц над себе подобными, то есть над отцами К братьями. Оно становится наивысшим пороком, когда доходит до присвоения себе бессмертия, как привилегии, то есть доходит до превозношения себя над всеми, уже умершими и еще не умершими. Сверхчеловечество уже и в этом смысле (как привилегированное право на бессмертие) есть порок и нравственный, и умственный. Когда же сверхчеловек сделается бессмертным, тогда прежнее, небольшое его несходство с остальными превратится уже в громадное, бесконечное превосходство не только над всеми живущими, но и над умершими.

Но сверхчеловечество есть и величайшая добродетель, когда оно состоит в исполнении естественного долга разумных существ в их совокупности, в обращении слепой, неразумной силы природы, стихийно рождающей и умерщвляющей, в управляемую разумом. Эта величайшая, эта безусловная Добродетель вытекает из сознания неестественной зависимости, и внутри и вне себя каждым чувствуемой, зависимости от силы слепой, из подчинения коей происходят все пороки, физические и нравственные, пороки половой любви и неполовой ненависти.

Сверхчеловечество в этом смысле и есть супраморализм. Если бы Ницше в «Утренней Заре» под добром разумел всеобщее воскрешение, то он понял бы, что оно — хотя и несверхъестественного происхождения, тем не менее имеет ценность безусловную. Жизнь есть добро; смерть есть зло. Возвращение живущими жизни всем умершим для жизни бессмертной есть добро без зла. Воссоздание из земли всех умерших, освобождение их от власти земли и подчинение всех земель и всех миров воскрешенным поколениям — вот высшая задача человечества, его высший долг и вместе — высшее благо. Сознание, что всякое последующее поглощает предыдущее, создает для последующего категорический императив возвратить поглощенное. Последующее же, понимаемое как сын предыдущего, воссоздает еще нечто высшее: воссоздает к жизни отца, от которого сын получил жизнь. Высший императив (приказ) может быть создан только высшею любовью.

Бессмертие, как привилегия сверхчеловеков42

(По поводу статьи В. С. Соловьева о Лермонтове)

Сверхчеловечество есть отрицание отечества и братства.43

Сверхчеловек, забывая о своем громадном сходстве со всеми, замечает только свое небольшое несходство с ними и принимает его за великое превосходство.44

Учению о долге всеобщего воскрешения должна предшествовать мерзость привилегированного бессмертия.

Учение о бессмертии как привилегия немногих избранных, а не как приобретении всех, всех без исключения, всех до единого45 высказано Соловьевым по поводу Лермонтова. В Лермонтове Соловьев видит зародыш того настроения мысли, чувства, а отчасти и действия, которое нашло свое законченное выражение в столь модном теперь ницшеанстве; то, что у поэта выражено зачаточно,46 то у философа высказано во всей полноте; в нем и может быть это направление изучаемо до своих крайних следствий.

В ницшеанстве, как во всяком заблуждении (по мнению Соловьева) есть и несомненная истина, которою оно держится и которой оно есть извращение. Заблуждение это (т. е. ницшеанское) состоит не в том, что Ницше создает сословие сверхчеловеков («Я и К°») или исключительно одному Я приписывает сверхчеловеческое значение; заблуждение состоит в том, что такое значение сверхчеловеческого и такое презрение к человеческому присвояется заранее.47 Мало того! высказывается еще требование, чтобы это, ничем не оправданное присвоение величия было признано и другими, стало бы нормою действительности», иначе сказать, чтобы презрение стало узаконенным.

Итак, заблуждение, по Соловьеву, — не в самой привилегии, а лишь в ее преждевременном присвоении!

Показав заблуждение, автор хочет показать нам и истину в ницшеанстве. Насколько ложно было бы признать заповедью: «познать самого себя!» (то есть знать только себя, забывая о других и о деле, откуда и проистекает сверхчеловечество), настолько истинно и благо требование критического отношения к себе, не к некоторым лишь своим чувствам, мыслям и действиям, а ко всему своему существу, «к самому способу своего бытия в целом». Притом это последнее требование, возникающее уже из заповеди «покайтесь!», должно относиться не к некоторым, не к избранным, а к каждому и ко всем. Соловьев же не делает и из критики закона универсального, как это делает христианство, и не делает этого потому, что не чувствует приближения Царствия Божия,48 к которому заповедь покаяния составляет необходимое введение, научение. Критическое отношение, требуемое не от всех и дающее право некоторым на презрение остальных, своих ближних, показывает, как далеко мы уклонились от христианства, как глубоко пали, пали в совершенное ницшеанство. Не замечая того, что «критическое отношение к самому способу своего бытия» должно быть не у отдельных только личностей, а у всех людей, философ превозносящегося эгоизма не требует коренной перестройки своего существа,49 а желает только, опять-таки подражая Ницше, быть больше и лучше, чем он есть в действительности. Мы же скажем, что для человека, которого Господь создает через него самого, ничто не должно остаться данным, даровым, а все должно стать приобретенным трудом общим, трудом всех. Недостаточно автору сказать, что «так или иначе, в той или другой мере то, что человек сам делает, он делает более заметно и очевидно в качестве существа собирательного, менее заметно, но столь же несомненно и в качестве существа личного». Критические требования автора чем дальше, тем более понижаются; и в конце концов оказывается, что «вся история состоит в том, что человек делается лучше и больше самого себя, перерастает свою действительность, отодвигая ее в прошедшее».50 И настолько убежден автор в праве на такое отношение к прошедшему,51 что он считает нужным даже подчеркнуть свое требование отодвигать его куда-то в даль забвения. Но не подчеркивать, а зачеркнуть следовало бы эту хамитическую и, вместе, бессмысленную фразу! «Отодвигать в прошедшее» мы можем только мыслию, то есть можем говорить о пороках наших отцов, от которых мы будто бы освободились, тогда как наша задача, как сынов, не обличать, а искуплять грехи отцов. Сын же историка, говоря о «вдвигании» в настоящее того, что «еще недавно было противоположным действительности», что было «мечтою, субъективным идеализмом, утопией», очевидно, никогда и не мечтал о долге сынов, о долге воскрешения, хотя Достоевский и уверял иное в одном из своих писем. Быть может, Соловьев даже и не предполагает, что осуществление этого долга есть полное водворение блага и уничтожение всякого зла.

Говоря о росте внутреннем, связанном с внешним, физическим, он, по-видимому, не знает, что рост переходит в рождение, а совершенная, сознательная форма рождения, в которую оно и должно перейти, есть воскрешение и притом не мысленное, а действительное. Критика «способа своего бытия» ограничивается лишь функциональными отправлениями. В морфологии Соловьев не видит ни ограниченности, ни патологичности органов. Он вовсе не понимает или не признает, что дело человека относительно своего организма, как произведения слепой, бессознательной эволюции, состоит в том, чтобы обратить его в организм, управляемый разумом, воссозданный. Органом зрения, которым так доволен Соловьев, род человеческий, наоборот, оказался недоволен, почему и создал искусственные, хотя также еще не совершенные органы, имеющие, однако, усовершенствоваться, стать сознательно-естественными. При нынешних двух глазах могут рас крыться «вещие зеницы, как у испуганной орлицы»; но эти вещие зеницы могут не видеть, а лишь предполагать; под влиянием же страха даже и предполагать-то неверно! Смерть стала пороком органическим, не функциональным, а морфологическим. Недостаточно, следовательно, одних функциональных изменений организма, не говоря уже о других, внешних условиях.

Сверхчеловечество бессмертное, в соловьевском смысле, как превозношение над своими предками и отцами и современниками или братьями, гораздо более безнравственно, чем превозношение богатством и властью, какое мы видим в нашей немифической, секулярной жизни. Наибольшего превозношения сверхчеловечество достигнет тогда, когда мифы станут действительностью, перестанут быть мифами, когда не нужно будет уже изучать классических языков, потому что уже не в далеком прошлом, а в настоящем мы будем иметь возможность созерцать телесными очами новых богов и богинь сверхчеловечества. Как бессмертные боги Гомера относятся к смертным, так и сверхчеловеки Соловьева относятся к людям. Можно сказать даже, что между бессмертными сверхчеловеками и смертными людьми несравненно больше расстояния, чем между человеком смертным и животным.

Но удовлетворит ли такая привилегия самих сверхчело-веков? Не найдутся ли между ними такие честные люди, которые, если уже невозможно всех сделать бессмертными, предпочтут лучше горькую участь, лишь бы только разделить ее со всеми и не блаженствовать одиноко, по исключению, там, где все или почти все страдают и умирают?..

Бессмертие, как привилегия только сверхчеловеков, не есть ли величайший эгоизм, несравненно больший, чем бессмертие, понимаемое как привилегия даже всех живущих, хотя и такое бессмертие также есть в сущности страшный эгоизм, ограничивающий высшее благо (бессмертие) одними живущими, одним поколением и отказывающий в нем всем умершим? Или, может быть, люди настолько забыли свой долг к умершим, к отцам, давшим им жизнь, что им придется пережить ужас такого привилегированного бессмертия, разделяющего присных, близких, одного от другого, брата от брата? Неужели весь этот ужас надо пережить мыслью, чтобы признать, наконец, необходимость долга воскрешения?

Гёте, в котором также привыкли видеть сверхчеловека, Гёте так и не понял значения того момента, когда его Фауст действительно мог бы сказать времени: «остановись!» (= не умерщвляй!). А между тем, не говоря уже о неизуродованных просвещением людях, у нас это понял даже западник Карамзин, когда эту великую истину он выразил в слишком мало оцененных словах: «И я бы сказал времени: «остановись!», если бы мог тогда же воскликнуть: «воскресните, мертвые!»

Нужно себе представить этот орден бессмертных сверх-человеков, спокойно созерцающих гибель одного поколения за другим, чтобы понять весь ужас положения самих привилегированных «бессмертных»! Раз это будет понятно во всей полноте и живости, трудно себе представить, чтобы нашлись желающие обладать такою привилегиею. Наоборот, если бессмертный Сын Божий сошел на землю, чтобы всех сделать бессмертными, то, конечно, такому подвигу должны найтись и нашлись бы подражатели! Только искаженное христианство, католицизм, может мириться с бессмертием как привилегией. Папа и его иерархия не есть ли «сверхчеловечество», которое, само приобщаясь крови Господа, лишает того же права мирян?..

«Теперь, — говорит Соловьев, — ясно, что ежели человек есть ... смертный ..., то сверхчеловек должен быть [...] победителем смерти».

Однако Соловьев считает несомненным, что такая победа сверхчеловека над смертью не может быть достигнута сразу. А что она не может быть достигнута и вообще в пределах единичной жизни, — это уже, говорит он, сомнительно. Но Соловьев — мыслитель уступчивый: он готов, хотя и с большим сожалением, заменить самого сверхчеловека сверхчеловеческим путем. Но и тут, этим путем, шли, идут и будут идти многие на благо всех, но не через всех! Иными словами: и здесь хорошая цель достигается дурными средствами, как у отцов иезуитов. Как видим, неумение, неспособность подняться до универсальности указывает и в данном случае на глубокий упадок самой философии...

Учение о бессмертии как привилегии высказано Соловьевым по поводу Лермонтова, очевидно, им не понятого. «Нет, я не Ницше, я иной», — сказал бы Лермонтов, если бы слышал Соловьева; а может быть, и скажет это ему, когда бессмертная жизнь станет не привилегиею даже всех живущих, а достоянием всех умерших, возвращенных любовью и знанием всех потомков.

Разве мог быть подобен Ницше тот, кто сказал:

«Я сын страданья; мой отец

Не знал покоя по конец;

Угасла мать моя в слезах...»

Лермонтов был любящий сын и не мог бы признать бессмертия как привилегии даже всех живущих. Он не понял бы бессмертия сынов без воскрешения отцов; не понял бы ни сердцем, ни умом. Но если даже нам скажут люди, конечно, никогда и не думавшие о воскрешении, как о предмете наиболее антипатичном, или, по выражению Толстого, «не симяатичном нашему веку», что воскрешение невозможно, то телесное бессмертие без воскрешения есть уже полная логическая нелепость, ибо это означало бы иметь жизнь в себе, сохранять ее, не обладая условиями, от которых зависит сохранение ее. Если бы долг воскрешения был известен Лермонтову, как он был известен Соловьеву, поэт не был бы Печориным.

И не отец только и мать, но и прах дальних предков был ему мил, как свидетельствует стихотворение «Зачем я не птица...» Не доказывает ли это, что за ложным началом, которое видит Соловьев в Лермонтове, кроется что-то иное.

Нравственность — не барство и не рабство, а родство

Надо превратиться не в верблюда и ни во льва, а в дитя!52

(Парафраз ницшевой «Притчи о трех превращениях»).

Нравственность — ни барство, не рабство, а родство! Но пока не будет последнего, будут два первых, будут в разных видах и барство, и рабство! Нравственность должна быть ни Утверждением того и другого, то есть ницшеанством, ни отрицанием их, то есть анархизмом; она должна быть признанием родства. Только при отрицании родства «сострадание» делается «оскорблением». Во всяком случае, сострадание — принадлежность несовершеннолетия: когда не будет страдания,53 не будет нужды и в сострадании. Ницше же хочет оставить и даже увеличить страдание," а сострадание уничтожить, иначе сказать, — создать такой рай, обитателей которого (по их бесчувственности и безжалостности) не возмущали бы в их блаженстве страдания находящихся в аду; или же, вернее, он хотел создать такой ад, который лишил бы блаженства и самый рай.

Непрестанно носиться с «трагическими» думами о той или другой из этих двух разновидностей ужаса — не явный ли это признак больной души?..

Стараться понять вечно больного Ницше было бы бесплодною тратою времени, если бы увлечение ницшеанством не стало очень распространенным недугом. (Чтобы понять больную душу и больную думу Ницше) надо помнить, что автор «Происхождения трагедии», испорченный увлечением трагедией классической и французской, смотрел на жизнь, на историю как на сценическую игру и подыскивал в ней красивые позы, не подозревая, что наше время, как и все прошлое, есть все еще несовершеннолетие, и забывая, что несовершеннолетие не может и не должно быть вечным. Непостижимо, как он, толкуя о «школе страдания», не догадывался, что он говорит [не о целой жизни во всех ее возможностях, а только] о несовершеннолетии. [Не допуская иного порядка вещей, кроме свойственного этому периоду жизни, он поневоле мирится с ним и] из перенесения страданий создает эффектную картину, любуется ею сам и других приглашает к тому же. Говорить о вреде сострадания после Дарвина и Клеманс де Ройе как о новости, простительно было только потому, что сам Ницше жил благодаря состраданию. Вечный трагедиант и комедиант, он не замечает, что не одно и то же — бояться страдания (бояться быть раненым, убитым) и желать страдания (желать быть раненым, убитым), желать себе слабости, немощи, то есть страдания.

Сверхчеловек — недоросль

Полагаем, что сестра Ницше гораздо достойнее служит (нравственным) образцом, чем ее, под маскою «сверхчеловека» оставшийся недорослем брат. Для завершения характеристики его не столько как философа, сколько как художника и поэта, но отнюдь не деятеля, надо еще сказать, что Заратуштра заблуждается, говоря, что «он не ищет Счастия, а ищет дела». Наоборот, он ищет именно счастия, полагаемого им в зрелищах. представлениях, играх; целый мир в своей душе превратил он в представления и жаждет наслаждения бесконечным их повторением, то есть пребывает в несовершеннолетии вечно.

В этой неутолимой жажде театральных игр мы имеем ключ и к жизни Ницше, и к его учению. С детства он был страстным любителем музыки вообще; потом — специально загнерианцем и, наконец, — антивагнерианцем; но всегда он оставался эстетом и никогда — деятелем, никогда даже не желал деятельности. Недовольный немецким Байрейтом, он в своем воображении весь мир обращает в сцену, в игру, и ничего иного, кроме игры, и не желает. Потому и должно Зара-гуштру назвать проповедником вечного несовершеннолетия с дядъками в виде сверхчеловеков, а не провозвестником общего дела, единого возврата всего умерщвленного темною силою природы в период ее слепоты и нашей розни и бездействия. Не признавая общего дела, он не умеет постигнуть и взаимного понимания между людьми. Он знает только учеников, не понимающих своих учителей, да учителей, непонятых учениками. Это — то же несовершеннолетие или внутреннее разъединение! (Как же устранить его или положить ему, наконец, пределы?) Надо всех сделать познающими, и через познание всеми всего темная (доселе) сила природы, светом знания управляемая и теплотою чувства оживляемая, станет Великим Разумом (Ницше в природе ведь видит «Великий Разум!»). И будет это не нарушением, не искажением механизма природы, а развитием и завершением его. Ницшеанство будет превзойдено! Христос рождается — ницшеанство умирает!54

О нравственности и мистицизме у Ницше55

Существенный недостаток Ницше — фрагментарность, афористичность его философии, отсутствие в ней цельности.

Отсюда — и ряд противоречий, антиномий, до такой степени, что вся его философия становится вопросом. Призывая к выходу за пределы добра и зла, т. е. признавая, что и в первом не все — добро, и во втором не все — зло, он сам однако не выступает из пределов аристократизма и демократизма, в которых проявляется в настоящее время добро и зло; он сам становится не выше рабства и господства. Говоря об ученых, т. е. о том, что находится по сю сторону добра и зла, признавая ученых за суеверов, он по справедливости осуждает их, говоря: «какой наивностью [...] проникнута, например, вера ученого в свое превосходство, [...] чуждая сомнений уверенность, с которой он инстинктивно считает некультурного человека за маловажный, низший тип, который он давно перерос во всех отношениях, — он, ничтожный карлик, человек черни» (Афоризм 58. «По ту сторону добра и зла»).

Верно определивши смертный грех ученых, Ницше, к сожалению, не указывает дороги к выходу из такого состояния. Ницше справедливо говорит (афоризм 47), что симптомом психического невроза является необузданное сладострастие, переходящее в судорожное покаяние, отречение от мира или аскетизм; то есть это значит, что одно плотоумерщвление (сладострастие) переходит в другое — в аскетизм, если оно не имело возможности случайно перейти в третье — в умерщвление других. Итак, если мистицизм по сю сторону добра и зла является и добрым и злым плотоумерщвлением, считая, что аскетизм не есть полная добродетель, как и неизбежная иногда жестокость может быть не одним только злом, то чем же будет мистицизм за пределами добра и зла?.. Рождение сынов заменится воссозданием отцов, и это-то и будет переходом за пределы добра и зла, заменою умерщвления других н себя возвращением жизни и бессмертием, т. е. тайна мистицизма раскрывается во всеобщем воскрешении, как в общем всех труде.

Мистицизм, как страсть, говорит Ницше в афоризме 50, маскирует только половую зрелость девицы или юноши, то есть таинственный процесс внутреннего выделения того, что при бессознательности может произвести подобие себе, своим родителям и предкам, а при обращении этого процесса в сознательное действие станет воскрешением. Иногда же мистицизм маскирует истерию старых дев. Это значит, что и рождение сопровождается болезнью и нерождение — истериею, т. е. болезнью же. Итак, существуют две болезни (рождение и нерождение или девственность) и три плотоумерщвления, а за пределами добра и зла эти две болезни и три плотоумерщвления превращаются: рождение — в дело воскрешения, а плотоумерщвление — в возвращение жизни.

* * *

Глава 5-ая книги Ницше «По ту сторону добра и зла» названа «Физиологиею нравственности». Такое название указывает на отрицание души и на низведение человека до уровня животного, ибо Ницше, очевидно, и не предполагает психо-кратии, т. е. общества, основанного на душевной близости, раскрываемой взаимознанием, суждением о внутренних свойствах по наружным и внешним выражениям, т. е. душезрением, которое без всякого мистицизма открывает возможность сынам жить в отцах и отцам — в сынах. В физиологии же нравственности, в первой половине главы Ницше говорит о нравственности вообще, причем решительно не допускает даже возможности перехода от принуждения, от страха к добровольности (афоризм 188). Затем говорится о нравственности людей, взятых в отдельности, причем ставится им идеалом хищное животное (афоризм 197). Во 2-ой половине той же 5-й главы говорится о «породе» людей, взятых в их совокупности, т. е. «стадности»... Счастие этого стада заключается, по Ницше, «в ненарушимом покое, сытости и конечном единстве; это его «суббота суббот» (афоризм 200). Иной цели для этого стада нет. Агнец или — вернее — овца возвеличивается в современном всеобщем мнении: «Учение о нравственности в настоящее время в Европе не что иное, как мораль стадного животного» (афоризм 202), и за пределами добра и зла ставится в образец не агнец, а хищник как сверхчеловек.

Конечно, для Ницше совсем непонятно учение о Троице как заповеди для людей, взятых не в отдельности, а в совокупности, заповеди, одинаково отвергающей и зверских хищников и рабски покорных скотов и не допускающей ни пожирателей, ни пожираемых. Нам же непонятно только, почему «анархистские псы», которые, кажется, ничего не считают для себя недозволительным и которые, уж конечно, неповинны ни в мягкости, ни в сострадании, тем не менее не удостоились от Ницше возведения в сан сверхчеловека, а только противополагаются мечтающим о всеобщем братстве «сумасбродным» социалистам? Конечно, от отрекшегося от своего сословия и отечества немца, пожелавшего быть поляком-шляхтичем, нельзя ждать понимания братства, хотя оно понятно всякому ребенку. Но именно потому, что «сумасброды-социалисты» не знают братства сынов, призванных к великому делу, они «способствуют невольному омрачению и изнеженности, которые (отрицая и воинскую повинность, и соединение с нею всеобщего обязательного образования. — Н. Ф.) тяготеют, как проклятие, над Европою и, пожалуй, грозят ей новым буддизмом».

«По ту сторону добра и зла»

Величавое заглавие «По ту сторону добра и зла», конечно, лишь по ошибке поставлено автором, который совсем не знает дороги за границу нынешнего жалкого добра и очень большого зла. Изгнав первое и усилив последнее, он нашел полное удовлетворение. Настоящее заглавие своего произведения, действительно соответствующее его смыслу, автор, этот получеловек, поместил в конце своего сочинения, назвавши его «Злыми мыслями».

Стремление человека по ту сторону добра и зла родилось вместе с человеком; только не должно смешивать предмета этого стремления с так называемым «потусторонним бытием». Стремление это желает нового неба и новой земли, то есть искоренения зла и водворения блага. Но этого мы не находим в мечтаниях Ницше: в сверхчеловеке он восстановляет старые пороки. Господство человека над человеком посредством «воли, желающей быть властью» (Wille zur Macht) — это господство лишь над себе подобными, а не над силою, зависимость от которой каждый чувствует в себе и вне себя и которою существо, носящее в себе разум, должно было бы направлять. Не воля к власти у отдельных личностей, направленная на подчинение себе подобных, а воля человечества, отъединенного в сознании общего дела и необходимости его, достигнет силою знания и совокупным трудом власти над природою для разумного и нравственного управления ею. Это и будет переходом «по ту сторону добра и зла» в истинном смысле. 153-й афоризм Ницше: «то, что произрастает из любви, происходит по ту сторону познания добра и зла» — близок к истине, ибо из любви (конечно, всеобщей!) происходит только добро, то есть жизнь без зла, то есть без смерти. Однако и это благо не само собою из любви «произрастает» или «рождается», а творится и воссозидается сознательным трудом и волею, вдохновляемыми любовью.

Недосказанное в этике «сверхчеловека»

Насколько можно разобраться в многосложных, болтливых афоризмах Ницше, наши добродетели приравниваются к глупостям со ссылкою на русскую пословицу: «прост до глупости». Конечно, такое отождествление и возможно, и не ново: отождествлялся же ум с хитростью, с кулачеством, с умением стать миллиардером!.. Благодаря такому искажению ума и сама добродетель стала жалкою и пустою. Странно только, что Ницше считает своим открытием, будто все нравственные философии (т. е. нравственные по духу и направлению) были скучны. [Должно добавить, что] и ницшеанская философия (хотя далеко не нравственная) не составляет исключения; отрицание, ее переполняющее, ничего кроме скуки возбудить не может: заменить барана тигром еще не значит возвысить нравственность! То, что создает возможность наслаждения чем-либо, причиняющим боль и мучение, наслаждение трагическим, — это и есть не что иное, как жесткость души или жестокость. Признавши пустоту нынешнего добра, Ницше не показал нам величайшего блага, то есть объединения всех живущих для воскрешения всех умерших чрез обращение разрушающей силы в воссозидающую. Но не показал он и величайшего зла, ибо тогда он должен был бы довести разъединение до всеобщего избиения. Тогда в качестве наслаждения получилось бы уже нечто вроде нероновой травли христиан зверями. Но как ни жёсток сердцем этот «сверхчеловек», однако до открытой проповеди такого трагического наслаждения, упраздняющего уже всякую человечность, не осмелился возвыситься даже и он при всем своем презрении к слабости и к жалости!.. А между тем ободряющий к жестокости пример был у него перед глазами: ведь вся история как факт и есть именно взаимное истребление и не перестанет быть таковым, пока из факта взаимоуничтожения не превратится в проект всеобщего воскрешения. Необходимо вдуматься в самую основу жизни в ее нынешнем, небратском состоянии, и тогда окажется, что такая жизнь в самой сущности своей есть присвоение себе чужого, завладение тем, что нам не принадлежит, вытеснение и забвение отцов сынами, подчинение и угнетение или безжалостное уничтожение слабейших сильнейшими, забывшими долг сыновний к прошлому и братский — к настоящему...

Христианство против ницшеанства

Активное христианство есть реакция против двух философов тьмы: Ницше (с которым сливается его, теперь воскрешенный из мрака забвения, предшественник Макс Штирнер) и Л. Толстого.56

Философия Ницше требует уже необходимо как реакция против себя христианства активного, объединения для воскрешения на место того, чтобы «идти с трагическим пониманием (совершающегося) навстречу грядущей гибели». Ницше — философ или, по его выражению, искуситель, употребляет все усилия, чтобы апокалипсис, то есть ужасную весть о мировой гибели, сделать обаятельною, увлекательною, чтобы ужасное в братить в величественное и самой гибели придать в ее художественном представлении что-то заманчивое.

Происхождение трагедии из вакхического начала, из опъжкния, под влиянием коего действительность принимает заманчиво-обманчивые образы, можно признать за путь, ведущий к падению, тот путь, где за увлечением красотою рождается и растет забвение родителей.

Наоборот, отрезвление57 понимаемое этика - эстетически, происходит из возвращения от опьяняющих призраков лживой красоты к трезвой памяти об отцах и к истинной любви к ним. Этот поворот исходит не из начала вакхического (пьянящего и усыпляющего), а из энтузиазма чистого и благотворного, из вдохновения Духа Святого и Сына как Образа (иконы) Отца, являющегося на место язычески аполлоновского начала, и в Котором Дух и Сын в глубочайшей и чистой любви пребывают.

Первый подъем, смертию отцов вызванный (вертикальное положение человека), есть положение трагическое. Это и есть нравственно-художественное (этико-эстетическое) истолкование создания человека Богом чрез самих сынов человеческих, или, вернее, воссоздание из себя храма Богу отцов как образца всех храмов. Статья «О вертикальном положении» как начале религии указывает на культ предков как на средство спасения от культуры, этого продукта блудных сынов, вечных женихов и невест, с культом женщины, ведущим к вырождению и вымиранию. Статья же «О Пасхе, о Пасхе Страдания (Крестной) и о Пасхе Воскресения» может быть названа повестью «о происхождении трагедии», окончившейся не гибелью, а спасением мира путем всеобщего воскрешения.

Статья «О Пасхе» отождествляет культуру в смысле культа предков с искусством, с единством художественного стиля во всех проявлениях жизни человеческого рода.

Вертикальное положение и объединение в общем хоре восставших сынов, исполняющих культ предков, сынов, образующих как бы единый живой храм Триединому Богу отцов, — разве это не первое произведение искусства, [соединяющее в себе не только высоту красоты, но и глубину] нравственности, [но] и [полноту] знания?..

Наоборот, трагедия (мировой гибели) начинается разъединением или разрушением единого храма, отчуждением сынов, увлекшихся культом женщины и созидающих культуру, где индустриализм работает для нее, а милитаризм защищает женщине посвященное, промышленное царство. За разнузданностью (чувства) и распущенностью (воли), выражающихся в восстании сынов против отцов, следует и общий бунт младших против старших, учеников против учителей, граждан против власти: за [нравственным] падением идет и [общественное] распадение. Такая расшатанность создает тот извращенный порядок (вернее, беспорядок), в котором старшие (старолетние) и властью облеченные трепещут перед малолетними, неправомочными. Когда все это есть — гибель «при дверях»! Но как ни печально это положение, в нем однако трагедия уже переходит в трагикомедию... Благо еще, если против такого, внутренне-разлагающегося царства найдутся сильные духом врачи, которые, как орлы, собирающиеся вокруг трупов, объединившись сами, вызовут и широкое соединение в поголовном ополчении всех, еще не успевших омертветь, и укрепят их в нравственно-строгой военной организации...

Ницшеанство, пассивно-бесчеловечное, повторяем, требует как мирового целителя христианство активное и приводит, хотя и против воли, от бесплодного мышления к спасительному делу, к подвигу любви и знания. Ницше можно (поэтому) считать последним философом, если сама философия должна быть (в ее прошлом и современном состоянии) сочтена за принадлежность и признак несовершеннолетия человеческого рода. Тот же самый демон, что является на пороге вступления в храм античной философии и научает отца ее (Сократа) «познать самого себя», то есть знать только себя, — он же вдохновляет и последнего философа, Ницше, по признанию коего, этот демон указал ему на сочинения Шопенгауэра. В этом источнике мертвящего пессимизма утолил свою духовную жажду Ницше и воспрянул к самостоятельному философскому (то есть призрачному) бытию в качестве уже сверхчеловека. Не удивительно, что для погрузившегося в эту Лету, в эту реку забвения любви и жалости, что для такого сверхчеловека все человеческое стало чуждым\

Но не оттого ли и сам Ницше стал воплощением умственной пустоты и нравственного бесплодия? В своей неутолимой жажде философской оригинальности он не создает ничего, кроме пошлых отрицаний; жаждущий власти, он не знает, над чем или над кем осуществить ее; влюбленный в силу, он не понимает, на что употребить ее; увлекаемый, наконец, жестокостью, теряется в вымыслах, как ее вызвать на сверхчеловеческий подвиг.

Но тогда как немецкий «Черный Пророк» не знает, что делать со своими воображаемыми титаническими силами, его русский собрат по отрицательной мудрости. Толстой, попросту отказывается от применения силы и вместо христианского завета положительного делания (доброделания) проповедует только мудрость неделания.

Само христианство он хочет ограничить одною Нагорною проповедью, да и то — неверно понятою, искаженною им в свод предписаний только отрицательных, ветхозаветных.

От обоих пророков, проповедующих два гибельных порока — безжалостной силы, переходящей в жестокость, и бессильного равнодушия (неделания, непротивления), переходящего в потворство злу, — нет иного спасения, кроме христианства, обращающего догматику, исповедь, исповедание в нравственное дело, в заповедь, но не отрицательную, а положительную, но не пассивную, а активную, но не безжалостную, а полную любви, спасающей от гибели, любви животворящей. Такое христианство могло бы стать завершением всей западной философии; такое христианство было бы искуплением сынами и дочерьми грехов своих родителей и спасением всех.

По ту сторону сострадания, или Смех сверхчеловека

Всякое звено в канате (по-балаганному остроумничает Ницше) протянуто от животного к сверхчеловеку; всякое живое существо, ощущая боль и отвращение к себе, упраздняет себя и производит сверхчеловека, который в свою очередь повторяет этот болезненно отвратительный процесс. Столь сильно и ярко выраженный Фейербахом ход слепой природы, которая, рождая сынов, умерщвляет отцов, Ницше по своей бесчувственности хочет дать почувствовать, изобретая для этого такую прогрессивную лестницу казней, в которой каждая ступень — ужас и отвращение.

Единственная польза, которую можно извлечь из ницшеанской болтовни, это — глубочайшее отвращение к бесцельному существованию. Не высказывает ли Заратуштра величайшую слабость сострадания (ибо, по Ницше, сострадание — слабость, и предосудительная!), когда, слыша вопли страждущих: «предай нас смерти! избавь нас от страдания!», он говорит: «ты должен убить себя!?» Чего, кажется, большего! все достаточно ясно! Но наш болтун поясняет и самое ясное: «ты должен добровольно изъять себя из жизни». Если жизнь сверхчеловека состоит в том, чтобы испытывать наибольшее страдание и отвращение, то ему недостаточно терпеть и переносить мучительное и отвратительное, а надо еще умножать его: причинять страдания, наносить раны, наслаждаться видом и смрадом их. Сверхчеловек вступает в больницы и бродит по полям битв, чтобы испытать степень своей бесчувственности и «смеяться» при виде усиления страданий. «Горе смеющимся!» — говорит Ветхий Завет. Для «Мудрого» же (в духе Ницше) нужен «божественный смех». Не тяжелою поступью, а «с пляскою» лихою, «подобно вихрю перед бурею», «несется сверхчеловек над болотом тяжелой тоски»... «Надо, — восклицает Ницше, — надо выплясаться, высмеяться из самого себя; надо подняться вверх на крыльях пляски и смеха, то есть превзойти и эту мерзость»!.. Картина смеющегося и пляшущего сверхчеловека, проносящегося над всем, где есть горе и страдание, и ниспосылающего новые муки уже страждущим, — картина зловеще-эффектная, но и она — украденная: вспомните хохот Тертуллиана при изображении Суда, гибели мира и адских мук!..

Разгадка ницшеанства — самая простая. Ницше совсем не знает, что род человеческий приближается к совершеннолетию. Он, как ребенок, и, конечно, очень, испорченный, знает только игру, и ничего выше игры себе и представить не может. Он писал о происхождении греческой трагедии, когда разыгрывалась франко-германская трагедия; даже освободившись от эстетики Шопенгауэра и Вагнера (последнее его произведение «Nietsche contra Wagner»), он все-таки не понял приближения совершеннолетия. Только при таком воззрении можно объяснить себе учение о бесконечных возвратах. Если смотреть на жизнь как на игру, а на мир как на театральное зрелище, можно понять и эту нелепейшую нелепость, понять желание, «чтобы все повторялось именно в том виде, в каком оно есть, века вечные» (как бы дурно оно ни было!), то есть в самом несовершенном виде. Ницше не только мирится с тем, что было, но и ненасытно кричит: «da capo!» или «bis!», требуя бесконечных повторений и имея при этом в виду не себя одного, а всю мировую комедию, и не только это «представление» само по себе, но главным даже образом того, кому это представление нужно и кто делает его нужным... Но кто же это? Кто, как не «circulus vitiosus — Deus?!»,58 — божественный заколдованный круг или попросту — несовершеннолетие, которое именно и состоит в творении и повторении подобий, игр, игрушек и забав! Бог здесь (то есть слепая стихийная сила) — автор пьесы и режиссер миллионы раз повторяемой драмы; люди же — ее марионетки!.. Из области эстетики для несовершеннолетних Ницше никогда не выходил: «Заратуштра» есть также сочинение о происхождении и повторение трагедии или комедии мира. Остается спросить: какое же первое условие, необходимое для допущения всех этих неразумностей, всего этого безумия? Ответ может быть только один: отсутствие разума, чем и был наказан автор.

Властолюбие или отцелюбие?59

Придавши произволу в мире «сверхчеловека» безусловное значение, ясновельможному пану Ницше уже легко возводить в истину (которую, впрочем, он не признает) все то, что ему нравится, и отвергать то, что ему не по вкусу. Понравилось ему властвование (над себе подобными, само собою разумеется, а не над слепою смертоносною силою), и вот он превозносит его, возводит его в основное начало. На всякий вопрос «почему?» ему следовало бы отвечать кратко и просто: «я так хочу!» Но шляхтич, по рабской своей природе, забывая о своем высоком сане сверхчеловека, снисходит до доказательств. «Всякое живое существо: растение, животное, человек»... (начинает он свою аргументацию, и, конечно, начинает не с начала!) «стремится увеличить свою силу и получить преобладание»... Пусть так! Но наш выродок, укравши это положение у Дарвина, забыл, что прежде, нежели к чему-либо стремиться, нужно родиться; а родиться значит стать сыном, явиться прежде всего как дитя, которое уже есть тогда, когда еще не раскрывались половые различия, когда еще не зарождался порок властолюбия. Ренегат сыновнего долга забыл, что сын - отцелюбец предшествует властолюбцу.

«Как! — скажет наш философ, вспомнив, что ему нужно играть эффектную роль сверхчеловека, — как! и мне, сверх человеку, нужно родиться? И мне — признать себя сыном человеческим?..» Мы же, видя гнев столь высокой особы, спешим успокоить его, что он может признать себя сыном не немца и пастора, а сыном ляха и магната, и даже не магната, а сыном или потомком обезьяны, что уже никак не может считаться обидным, а с модно-прогрессивной точки зрения должно бы оказаться в высшей степени почетным.

Признает ли Ницше эту генеалогию, нам остается неизвестным; но то остается верным, остается фактом, что даже и он — сын и имеет некоторое отношение к родителям (иафетическое или хаметическое). Полагаем, что даже и такое неестественное отродие, как Ницше, не отважится после работ Пастера признать себя продуктом самопроизвольного зарождения, тем более, что даже и тогда он не избежал бы сыновства: он и тогда был бы сыном, только сыном слепой силы. Забывши, что даже и для сверхчеловека обязательна последовательность и не все ему дозволительно, он рассуждает про себя, нарядившись и аполлоновскую маску, но не потрудившись вспомнить, что Аполлон был сыном Латоны, да и у Дениса (Диониса) была мать. «Не хочу отца! это — мифология! (почему же не мифическое искусство?..) Я — ученый, я — профессор; я знаю только отвлеченного человека; я — гуманист и лучше буду гомункулистом, только бы не быть сыном человеческим!..» И вот, «поднявши молот», этот философ поражает сына всех отцов, создавая образчик нового приема философской работы — молотом. Призываемые им «Сумерки богов» уже для него наступили, уже застают его за этою работою. Но полный мрак наступает позднее, когда является проповедник сверхчеловека, то есть убийца братства, поклонник неизбежности, рока («amor fati»), то есть смерти отцов, проповедник, обещающий каждому умирающему мильоны мильонов смертей, скрывающихся под именем «возврата» (Wiederkunft). И однако этот грядущий ужас в сущности оказывается вовсе не страшным, потому что мы, говорит нам его пророк, уже и в прошлом перенесли мильоны смертей и даже не заметили этого, настолько не заметили, что приходится доказывать самыми отвлеченными аргументами конечность и постоянство элементов,60 как раз однако (заметим мы) — вразрез с опытною новейшею наукою, для которой и атом перестал быть нерассекаемым, нераздробимым. Конечность же и постоянство атомов есть единственное основание для предположения бесконечных возвратов.

Этим неподтверждаемым наукою и (если бы они были возможны) способным привести в отчаяние бесконечным возвратам должен быть противопоставлен единый возврат как результат перехода природы через нас от бессознательного, смертоносного бытия к сознательному, к объединению для воскрешения всех умерших поколений, которые и станут правящею, сознательною силою всех миров.

Но к этой величавой задаче глух и слеп Пророк сверхчеловека; он весь в иных грезах: «в каждом повторении, в каждом кольце жизни человечества всегда приходит такой час, когда сначала в одном (почему в одном? — Н. Ф.), а затем во многих и, наконец, во всех (и у всех все это будто бы свершится само собою, без содействия человека! — Н. Ф.) одна мысль овладевает сознанием: мысль о вечном возвращении всего на свете; и для человечества это каждый раз — час полудня». Наш недоросль не замечает, что даже если бы и все признали такую мысль, то и тогда она осталась бы только мыслью, предположением или обратилась бы в суеверие, если бы критика была изгнана. Чем же она выше искони существующего учения о едином возврате, трансцендентном и в то же время имманентном?.. Что трансцендентное воскрешение с адом и раем может вызвать и ужас, и радость — это общеизвестно; но откуда возьмутся ужас и радость от повторений нынешней нашей жизни? Хотя в ней и есть много адского и очень мало райского, но все-таки конечное или бесконечное, с громадными интервалами радости, едва ли что, кроме равнодушия, может вызвать у людей, за исключением лиц, одержимых, подобно Ницше, гипнозом детски-художественной фантазии.

Но если у него мысль о возвратах вызвала не радость, а ужас, то что же, спрашивается, выиграл он, отвергнув ад христианский?..

Ницше, этот философ не полудня, а полуночи, этот пустейший человек, пишущий вычурным стилем рококо, толкует о «божественности самосозидания» и восклицает: «не должны ли мы стать богами?» Он ищет утешения в теории вечного повторения (круговорота) слепой природы, а не в деятельности человеческой. [Но допуская мировые повторения,] необходимо допустить, что и в прошедшем уже было наше нынешнее, то есть что и мы сами — повторение того, что были; иначе сказать, мы уже были и жили, только об этом мы [ничего] не знаем теперь, как не будем знать и в будущем. Но к чему же нужно такое слепое воскресение?..

Если природа останется навсегда силою слепою, то такое нелепое повторение [не только допустимо, но] даже неизбежно в вечности. Но, спрашивается, что величавого нашел Ницше в возвратах такой ужасной жизни?..

Для тех, у кого есть привязанность к умершим, учение о возвратах безусловно безотрадно: на вечность минувшую оно не может иметь ни прямого, ни косвенного влияния, а на будущую может влиять только косвенно, да и то лишь в смысле желания скорейшей гибели всех слабых, если будет доказано, что у них нет решительно ничего, достойного жизни, чего, разумеется, доказать невозможно. Это косвенное влияние на будущее зависит от прямого влияния на настоящее, и если бы это последнее стало так могуче, что все явления оказались бы произведением сил разумных, то тогда и возвраты прекратились бы.

Учение о бесконечных возвратах, слепою силою производимых, не есть ли недоказуемое и только переходное к учению о едином возврате, делом доказуемом, через объединение всех в деле обращения слепой силы в управляемую разумом, в воссоздающую и оживляющую в деле единого возврата, который, как уже было сказано, и есть переход природы от бессознательного состояния в сознательное.

Мыслитель-«ученый», «слишком ученый», то есть ученый-филистер

За пределами нынешнего мрака и света, за пределами двух суеверий, двух обскурантизмов, двух невежеств ученый филолог (Ницше), будучи очевидцем страшной трагедии, в которой два народа, как рабы и орудия слепой силы природы, истребляют друг друга, не видя своего общего врага, этот ученый созерцатель безумного события пишет не об этой франко-германской трагедии, которой он был сам в качестве санитара участником, а пишет «о происхождении греческой трагедии из духа музыки», или пения, от опьянения к забвению смерти приводящей и производящей войну и смерть. Эта-то школьная, университетская ученость закрывает от него действительность, историю, пред глазами его и в нем самом текущую. В «Несвоевременных думах», т. е. в то самое время, когда Германия упивалась своими кровавыми победами и спекулировала на награбленные миллиарды, Ницше, по поводу Штрауса, воюет против филистерства, в котором он сам наиболее грешен (как очевидно из вышесказанного), и противопоставляет Штраусу Шопенгауэра, чистого ученого, созерцателя по преимуществу, покинувшего даже профессорскую деятельность для того, чтобы вполне предаться бездеятельному созерцанию. Ученый, для которого мир есть представление, а жизнь — похоть, которую он называет волею, не замечая зависимости-неволи, хотя неволя тяготеет и над ним самим. Если кроме скотской действительности остается лишь созерцание, то естественным следствием такой жизни будет отрицание, общее отрицательное отношение ко всей жизни, к жизни всего мира, тогда как должно бы быть отрицание только своего филистерства, да городской, трактирной жизни. И этого-то Шопенгауэра его последователь Ницше делает «воспитателем» («Schopenhauer als Erzieher»). Желательно, чтобы такой воспитатель был всегда «несвоевременным». На служение таким-то людям обрекает Ницше род человеческий!..

Только по непониманию истории, как жизни, он может говорить о вреде истории, о «чрезмерности» ее; тогда как наоборот, мы должны бы винить себя в забывчивости, обратившей нас в бродяг, не помнящих родства и лишившихся цели, которая могла бы объединить всех для общего дела. Вообще возражения Ницше против истории указывают уже на такую старость, которая переходит в ребячество; это уже последний '<ренессанс», «вторая молодость». Первый ренессанс был лишь началом старости: кажущееся возрождение было в сущности началом вырождения; второй же, современный ренессанс есть уже последняя вспышка жизни перед настоящим умиранием. Необузданная, ничем не стеснявшаяся спекуляция, начавшаяся в Германии тотчас же после вполне удавшегося военного грабежа, конечно, не дает Ницше никакого права говорить об ограничениях, налагаемых традициями и моралью на свободу людей, т. е. о стеснениях, обусловливаемых историческим прошлым. И какое право Ницше имеет говорить против гегелианского преклонения перед разумностью и особенно перед силою существующего, когда он сам признает невольные бессознательные возвраты, а не возвращение сознательное, трудом всех и всеобщею волею, ставшею властью, правящею разумно над неразумною природою?

В главе же 8-й сочинения «За пределами добра и зла» («Народы и отчизна») характеристики народов Европы могут быть названы вполне «своевременными думами», ибо в них уже предчувствуется франко-русский союз. Ницше превозносит Францию над Германиею, а о России говорит, как о государстве, у которого есть прошлое и будущее. Англии же он не может простить, что она служила причиною всеобщего понижения умственного уровня Европы: и теперь такие «заурядные англичане (говорит он), каковы, например, Дарвин, Джон Стюарт Милль и Герберт Спенсер, начинают брать перевес [...] европейская вульгарность и плебейство новейших дней — дело Англии. [...] Про немца нельзя даже сказать, что он «есть», но он «будет», он «развивается». Поэтому «развитие» есть чисто немецкая основа всевозможных философских формул». Если это так (в чем мы не сомневаемся), то следует только прибавить к этим словам Ницше, что сам он и новейшая, поклоняющаяся ему Германия представляют полную противоположность основе германского так называемого «просвещения», полное отречение от него, возврат к французскому взгляду на историю в духе просвещения XVIII-ro века. Произвол здесь возведен в принцип и ставится на место эволюции: «nascuntur» опять заменяются «fiunt», но не коллективным «fiunt», а произведением отдельных, немногих гениев: религии здесь, например, не рождаются, а создаются, и притом не жрецами, а одним единичным каким-либо гением; так же точно и язык не рождается в народе и народом, а преподается гением. Мало того! произвол, объясняющий у Ницше все прошлое, возводится им в основной закон и настоящего, а вместе с тем и все будущее тем более должно стать произведением того же произвола. Слабый в отрицании, Ницше еще слабее в утверждении, и в том и в другом у него выражается личный, ни на чем не основанный произвол. Он признает историю как факт, то есть такою, какова она есть, но видит в ней лишь стеснение, обусловленное историческим прошлым, и называет это стеснение моралью. Признает он также историю и как проект, то есть такою, какою она должна быть, — как проект, в котором мораль является отрицанием. В Ницше так много ученого, «слишком» ученого, словом — филистерского, что он не решается прямо сказать, что история как факт есть взаимное истребление, т. е. и стеснение и вытеснение, а как проект — она есть всеобщее воскрешение, т. е. объединение для воскрешения. Он, как ученый, как филистер, презирает массы, толпы и преклоняется пред насилием, презирая и себя, как ученого. Он не видит, что история как факт, как борьба производит очень немного не очень великих людей и очень много очень малых людей, этих, по его выражению, стертых копий с великих людей, да еще на плохой бумаге и на негодных пластинках оттиснутых», как противовес великим и (в то же время) как орудие их; иными словами, это та многочисленная и презренная мелочь, характеристику которой он заканчивает вполне искренним восклицанием: «да поберут их черти и статистика», (не признающая личностей, а имеющая дело только с количественными единицами)! Объединение же в деле всеобщего воскрешения есть отрицание подчинения, т. е. низведения личности до роли орудия, а также и отрицание противодействия; здесь нет уже места ни подчинению, ни противодействию, а есть место одному содействию. В деле воскрешения, родном и своеобразном для каждого, никто и ничто не может быть копиею, подражанием, и пластинка, ставшая благодаря борьбе стертою и негодною, будет восстановлена вполне, в том виде, в каком она могла бы быть, если бы не было по отношению к ней всевозможных стеснений.

В «Шопенгауэре, как воспитателе», Ницше вызывает старые, отжившие, опошлившиеся идеалы философа-созерцателя, который только и может быть филистером, художника, творящего только мертвые, обманные подобия, и святого, ничего не творящего, жаждущего лишь уничтожения, нирваны. Затем от этой пошлости Ницше переходит к другой, еще пошлейшей, к поклонению знанию без общего дела, превозносит рассудительность, скромность, бюргерскую, мещанскую историю, в кантовом смысле. Целью искусства является не произведение художественных гениев, а познание истины, т. е. мир есть лишь представление, а не проект; он призрак, а не сила.

Казалось бы, что Заратуштра, заменивший в третьем периоде для Ницше Сократа и Канта, должен проповедовать не бесчисленные «возвраты», бессознательные, пассивные, а единое, сознательное, активное, действительное возвращение. Но суеверие имеет такую силу над учеными, что и Ницше остался филистером и заменил дело искусством пустословия: поэты для него — «астрономы идеала, пророки, раскрывающие перед нами ярко багряные созвездия и млечные пути красоты». Не отрекаться бы нужно от позитивизма и не ограничивать его; в этом неограничении не было бы нескромности, если бы Ницше волю, стремящуюся к власти, заменил трудом управления и перенес бы эту регуляцию с земли, как небесного тела, на небесные миры.

О «чрезмерности» и недостаточности истории61

Ницше и мощи; представитель «веселой науки» и жертвы смерти.

Чрезмерность или недостаточность истории выражается в мощах?

Должна ли история ограничиться останками, обломками или же требует восстановления в цельном и живом виде?

Грубейшая ошибка Ницше, да и его противников, заключается, во-первых, в забвении, что Настоящее есть сын, а Прошедшее, то есть история, — отец и мать; а во-вторых, что человек есть не пассивное существо, то есть ученый, осужденный на бездействие, обреченный только на мышление, а существо активное, деятель.

Если у сынов есть любовь к отцам, разве могут быть достаточными для них бледные воспоминания об отцах? а если эти воспоминания в действительности, к стыду нашему, бледны, отрывочны, неполны, то о какой чрезмерности истории может быть речь? Ясно — Ницше знает только школьную, профессорскую историю! Истинная история не довольствуется «бледными» воспоминаниями: она хочет видеть, осязать, ждет отзыва, отклика...

Но даже оставляя в стороне это коренное возражение, нельзя не удивляться пошлости аргументации Ницше. «Возьмите, — говорит он, — для самого крайнего примера человека, который был бы совершенно лишен силы забывать». Легко будет ответить: возьмите человека, который лишен был бы способности вспоминать. Таким образом, заключает Ницше, «возможно жить почти без воспоминаний». Какова логика! Человек, почти лишенный воспоминаний, будет животным, говорит Ницше. А чем, спросим мы, будет человек, совершенно лишенный воспоминаний? На возражение: что бы было, если бы человек стал принуждать себя воздерживаться от сна? — можно ответить: а что сталось бы, если бы он обрек себя на постоянный сон? Такие нелепые диспуты следует предоставить «ученым», добавив только, что «сверхчеловек» будет, конечно, уже совершенно лишен всяких воспоминаний и будет спать без просыпа. Но что сказал бы Ницше, если бы услыхал о породнении всех миров чрез все воскрешенные поколения, когда все прошедшие поколения одновременно явятся на всех небесных мирах, на земле как на звезде, и на звездах как на землях?.. И это была бы, несмотря на всю свою необъятность, все-таки не чрезмерность истории, а только настоящая мера истории.

«Чрезмерность» или недостаточность истории?

И это-то «чрезмерность» в истории! Обломки, руины да бледные воспоминания или туманные предположения!.. Такое ничтожество и убожество, такая грустная скудость выдаются за чрезмерность, за излишество!..

Откуда такое, в ужас приводящее заблуждение? Причина его — в забвении того, что Настоящее — это все сыны и дочери, а Прошедшее — отцы и матери. Вот главная причина заблуждения! А дальнейшая, другая — непонимание, что человек — не пассивное существо, не «ученый», осужденный на бездействие, а существо активное, деятель, которому не свойственно только любоваться обломками прошлого, замирающими отголосками его, тем более, что разрушенное и умирающее — не чуждое ему, а его же родное.

Если у сынов есть любовь к отцам, как могут они ограничиться одними о них воспоминаниями? И о какой чрезмерности по отношению к прошлому может быть здесь речь? Да и если бы возможно было для сынов остаться при одних воспоминаниях об утраченных отцах, разве не превратились бы в таком случае воспоминания в мучительные укоры совести о том, что сознающие утраты, помнящие о них, ничего не делают о возвращении утраченного? Для тех же, кто утратил все эти чувства, разве не существует грозного напоминания иного рода, превращающегося в возмездие за забвение или за равнодушное, бездейственное отношение к тому, о чем забывать грешно и постыдно? Разве забытые близкими мертвые сами не напоминают зловеще и ближнему, и дальнему о забвении ими долга, напоминают разложением своим, тлетворно влияющим и на самих живущих?..

Мысли об эстетике Ницше

Для Ницше, как ученого, история есть книжка, а не дело, не жизнь; точно так же Ницше, как художнику, известно лишь или мертвое подобие пластических искусств, или только звук и его сочетания, без дела ими вызываемого, ими руководимого. Признавая в пластических искусствах лишь снимок, он вместе с Шопенгауэром видит в музыке полное проявление воли, вещи в самой себе и даже не замечает, что музыка необходимо требует дела, и что только дело всеобщее, регулирующее слепую, рождающую и умерщвляющую силу, может быть полным выражением воли, но уже не как проявления похоти, не как опьянения. Только музыка, соединяющая людей в один хор, в одном общем деле, ускоряющая и облегчающая это дело, может быть названа музыкою действительно содержательною, плодотворною, творческою, хотя еще и искусственною. Высшею же, естественною для сынов человеческих музыкою была бы та, под звуки коей собирались бы рассеянные частицы отцовских тел, слагались бы в их тела и в самих сынах вызывали бы ту силу, которая теперь проявляется в чувственном рождении. Музыка дела всеобщего не только противодействовала бы поглощению последующим предыдущего (сынами отцов), но и выражалась бы в восстановлении предыдущего, отцов.

Ницше можно признать ученым и художником; но нельзя его признать не только сыном человеческим, а даже и человеком в активном смысле. Сознавая себя бессильным противодействовать трагической гибели, он хочет показать, будто сам желает гибели и даже находит в этом какую-то доблесть. Не верх ли это тщеславия и пошлости?!. Христианская же эстетика выражается в осуществлении чаемого и в жизни будущего века.

Чем должна бы быть ницшеанская эстетика?

В противоположность происхождению греческой, т. е. языческой трагедии нужно поставить христианскую трагедию Великого Пятка, Субботы и Воскресения, или Пасхи Страдания и Пасхи Воскресения. Трагедия возникает из плачей и причитаний сынов и дочерей над отцами в их Великие Пятки и Субботы, что, конечно, ничего общего с вакхическим происхождением греческой трагедии не имеет, так как эти оргии надо считать искажением плачей. Когда мы слышим сокрушение людей, не имеющих сынов и дочерей, которые бы их оплакивали, то под оплакиванием разумеется отчитывание и отпевание, т. е. воскрешение.

У Толстого трагическое (преступление в «Крейцеровой сонате») также возникает из духа музыки; а теоретическому (по Ницше) соответствует у Толстого нравственное, но не истинное нравственное, а лишь метафорическое, не действительное воскресение, а только раскаяние, ничего не исправляющее, как у Нехлюдова в «Воскресении». Но что в нем толку, и на что нужно такое бесплодное толстовское воскресение, этот только внутренний переворот в Нехлюдове? Его воскресение показывает человеку, что преступление и даже ошибка непоправимы.

Учение Толстого об искусстве и пример приложения этого учения, данный в его «Воскресении», есть произведение человека, совершенно лишенного философского смысла, человека поразительно легкомысленного. При таком младенческом или ребяческом понимании весны, описанием которой начинается повесть, нельзя понять надлежащим образом и воскресения. Читал Толстой Шопенгауэра и не понял, что воля (Шопенгауэра) есть похоть, особенно сильно проявляющаяся весною; тогда как ученик Шопенгауэра Ницше понял такое значение весны, как видно из следующих слов: «Благодаря опьяняющему напитку, от действия которого речь всех первобытных людей и народов принимала форму гимна, или же благодаря приближению весны, имевшей могущественное влияние на всю природу и внушавшей ей похотливые желания, и пробуждались те соответствующие духу Диониса стремления, которые, будучи напряжены до сильной степени, доводят все субъективное в человеке до полного самозабвения». Дошли до этого самозабвения и Нехлюдов с Катюшей, весною же, и произвели на свет существо, которое, даже не достигнув выхода из самозабвения, лишилось не только сознания, но и жизни. Они же сами пробудились от сна, навеянного Аполлоном, от сна, при коем наслаждались кажущимся, видимостью, и сделались в конце концов Сократами, но не христианами; они пришли к сократовскому воскресению.

В стихотворении «Призыв»62 слова «Брат, проснись!» относятся ко сну аполлоно-вакхическому, к ночи языческой и к дню мнимого воскресения и требуют уже не сократовского воскресения, а действительного. Правда, многим замена воскресения всеобщим воскрешением, т. е. всеми всех, представляется предерзостью, покушением на узурпацию права божественного, несвойственного якобы человеку. Но для разоблачения этого заблуждения достаточно сравнить вспоминаемый тем же Ницше арийский миф о Прометее со сказанием о грехопадении: в первом человек наказывается за присвоение себе божественных свойств; во втором он наказывается за любопытство, за ложь, за обман. И Христос наказывается за присвоение человеку божественных свойств. Но кем наказывается? — Самим же человеком! Если, следовательно, некоторым благочестивым христианам участие в деле воскрешения людей кажется присвоением божественных свойств, то очевидно, что в этом случае христиане становятся язычниками, смешивая Бога христианского с Зевсом, карателем добродетелей и жажды света и знания.

Но те, которые не впадают в такое заблуждение, для тех призыв к пробуждению есть призыв к действительному воскрешению. При таком пробуждении, «когда мы, мертвые, пробуждаемся», т. е. сонные, в аполлоно-вакхическом сне находящиеся, проснемся, тогда-то и рождается вопрос, не решенный ни Ибсеном об отношении Рубека к Ирене, ни автором «Воскресших богов» об отношении Леонардо да Винчи к Джиоконде. Трагическая дилемма, возникающая перед Рубеком и Иреною: невозможность с одной стороны удовлетвориться только подобием жизни в художественном произведении, а с другой — и самою жизнью, если она ограничена только чувственностью, — эта дилемма, конечно, не разрешаемая и слепою силою смертоносной лавины, может быть разрешена силою разумною, сознательным делом всех людей, трудом воскрешения, обращающим слепые влечения в воссозадающие силы, способные создать не подобие только жизни жз камня или на полотне, а из праха, в который обращаются живые существа, вернуть к жизни само существо, тех, от кого некогда чувственным путем получили жизнь не удовлетворяющиеся ни чувственным счастием, ни одним художественным подобием жизни. Почему Рубек и Ирена, Леонардо и Джиоконда, создав художественное произведение из камня и на полотне, не довольствуются этим подобием, как мертвым, во и не решаются также дать волю и похоти, слепой и бессознательной? Потому, конечно, что половой акт есть преступление (грех для признающих греховность), грех против знания и самого искусства, как и нынешнее искусство, создание идола, есть грех и против жизни, и против знания; а то и другое есть грех против Бога отцов. Человек в этом акте является орудием слепой силы; он не знает и не управляет ни тем, что предшествовало этому акту, ни тем, что последовало за ним. Плод бессознательного увлечения повторяет в утробной жизни в общих чертах все пороки, представленные животным царством, произведением силы, не управляемой разумом. Явясь на свет, плод будет подобием родителей и предков. Половой грех тогда только будет искуплен, когда дана будет регулятивная форма способности давать подобие себе самим и своим отцам, и тому, что последует за этим актом, т. е.: это будет уже сознательное воспроизведение родителей к жизни бессмертной, а вместе с тем и условие собственного бессмертия. В таком решении, не фатальном, а сознательно-добровольном, и заключается наша, всех сынов человеческих цель, которую так болезненно и страстно искал XIX век. В ней, и только в ней, найдет человечество разрешение своих научных, художественных и нравственных задач.

Само собою понятно, что осуществление такой цели требует соединения теснейшего и непременно родственного, всеобщего и братского соединения, как и самое дело это есть общее для всех и родное, ближайшее для каждого. Только такое дело и может создать союз, т. е. единственно возможную форму умиротворения. Каковы бы ни были трудности задачи, тем не менее уже и прежде, в нашей русской истории бывали примеры объединения безупречного, бескорыстного, совершенно добровольного, хотя бы и кратковременного. Разумеем построение обыденных храмов. Порыв, создавший их, исходил уже не из духа вакхического, не из опьянения и похоти, а из воли в ее чистейшем проявлении, то есть из духа отрезвления; иными словами — из совершенной противоположности тому, как возникали хор и трагедия языческая. Бывали, конечно, и в древней Руси нередкие примеры распрей и побоищ, внушенных дурными страстями, духом опьянения, как, напр., новгородские буйства. Но тем более отрадным явлением было то объединение духовных и физических сил, которое проявлялось при созидании обыденных храмов. Построение их, быть может, также сопровождалось пением (вокальною музыкою), подобно походу к Троице-Сергию в 1892 году, в год 500-летнего юбилея кончины Преподобного Сергия.63 Но благочестивые, целомудренные хоры эти были полною противоположностью вакхическим хорам, превращавшим языческие торжества, дионисии и сатурналии, в безобразные оргии. Таким образом вопрос об обыденных храмах противопоставляется не только случаям массового религиозного экстаза, так называемым «ревивалям» нового времени, но и всем оргиям мира античного и Востока, древнего и нового.

Философия одурманивания

В хлорал-гидрате, приемами коего Ницше злоупотреблял при своих болезнях, занимавших очень большое место в его короткой жизни, можно видеть ключ ко всему его учению и к главной его мысли. «А идея эта, — говорит Лихтенберже, — есть представление о воле в самом созерцании человеческого страдания и смерти, о воле, с восторгом почерпающей уверенность, что сама-то она — бессмертна», что есть, следовательно, по крайней мере хоть это бессмертие, в котором, впрочем, она по своей слепоте и бессознательности не нуждается.

Если бы мы вздумали образно олицетворить хлоралгидрат в виде героя или сверхчеловека, подобно тому как эллины олицетворяли виноградный сок и его действия в божественном лике Диониса или Вакха, а семиты в лице родоначальника Ноя, то получился бы ключ к идее «дионисова духа» и «трагической культуры». Здесь оказался бы источник позднейшего увлечения Ницше учением о бесконечных возвратах жизни и бесконечных же возвратах смерти, в коих он «с восторгом» усматривал создаваемое приемами хлоралгидрата бессмертие. Свою идею о дионисовом духе или культе и о трагической культуре он мог бы применить ко всеобщей истории, рассматриваемой с библейской точки зрения, назвавши ее ноевским духом и хамовскою культурою или европейскою. В этой культуре последующие поколения блудных сынов превозносятся и издеваются над своими отцами. Это — сократовская культура, ибо она чтит не Христа, а Сократа. В этой торгово-промышленной культуре, в смысле «позитивном», значительная роль принадлежит потомкам Сима, променявшим культ отцов на культ золота. Но в ней нет места Иафету — чтителю отцов, как и Христу, Искупителю отцов из сени смертной. Ницше противник культа отцов и христианства; от созидания он отказывается, а воссозидание ему и на ум не приходит.

Есть разные виды опьянения: у одних оно выражается в слезах, у других — в смехе, у третьих — в разрушении. К последнему типу принадлежит и Ницше: «он представляет трагического мыслителя, живущего среди цивилизации сократовского типа», по определению вдумчивого критика Лихтенберже; он смотрит на мир глазами пессимиста Шопенгауэра. В природе он видит страшную, часто вредоносную (гораздо точнее было бы сказать «умерщвляющую») и рождающую силу. История кажется ему зверски насильнической и бессмысленной. Точнее было бы сказать, что история есть взаимное истребление, в чем и выражается зверство. Впрочем, рядом со зверством есть еще скотство; но его Ницше не доглядел. Процесс же, в котором царят зверство и скотство, конечно, лишен смысла.

История же иная, история как проект (того, что должно бы быть), и не снилась Ницше. «Я мечтаю (говорит он) об обществе людей, не знающих условности», т. е. ограничений, не признающих пощады и называющих самих себя разрушителями. Все человечество должно неустанно работать над тем, чтобы воспитать несколько великих личностей. Другой задачи у него нет. Таким образом большинство должно пожертвовать всеми силами и даже жизнью для воспитания, но не для счастия, ибо последняя цель была бы эвдемонистична. Все должны трудиться для создания великих мыслителей, то есть существ, осужденных на отвлеченное мышление без дела, да художников, существующих для того, чтобы создавать не что-либо действительное, а лишь подобия (иллюзии). Святым в этом обществе и в этом творческом процессе нет места, как и нет в них здесь надобности. В самом деле, кого мы разумели бы здесь под святыми? Тех ли, что живут для Бога? Но Бог «убит» у Ницше. Или тех, что живут для людей? Но жить для «неудачных» произведений, каковы люди, было бы актом сострадания, осмеянного и поруганного поклонником безжалостной силы. Если же жить надо только для удачников-счастливцев, то для исполнения такого подвига все остальные люди неудачники-несчастные должны бы быть святыми, при необязательности святости для баловней судьбы и счастия.64

Итак, все неудачные произведения природы вместе с удачными должны трудиться для произведения трагической личности — таково заключение Ницше.

Истинное счастие, говорит он, повторяя Шопенгауэра, невозможно; а к счастию народа или, по нему, толпы он относится с презрением и ненавистью. Выражая возможно короче мысли многословного болтуна, скажем: он — поклонник истины, правды и искренности, но без обращения внимания на страдания других и на свои собственные; он разрушает все, что, по его мнению, должно быть разрушено. Припоминая же выше сказанное о природе и об истории, невозможно указать, что же должно у него остаться неразрушенным. А от созидания, говорит он, не лучше ли прямо отказаться? «Есть дряблые пессимисты, покорные души; мы не из числа их», — заканчивает свои рассуждения Ницше, принявши, конечно, очень большую дозу хлорал - гидрата. Он отрицает нирвану и называет добром все, что придает жизни цену. Но в трагической культуре можно упиваться лишь разрушением своей личности и других, надеясь на одно безличное начало, да на опьянение, также будто бы вечное. Кратко говоря: Ницше требует объединения всех для произведения немногих трагических личностей, которые будут упиваться разрушением всех, не исключая и самих себя.

Хотя о Руси и было сказано, что ей «веселие есть пити»; но русские пили «с горя», того самого горя, от которого философ приходит в восторг. Споры, драки, побоища, которыми оканчивались новгородские вечевые собрания, происходили, разумеется, из дионисова (антихристова) источника, из духа опьянения. Но особенно распространенное именно в новгородских землях построение обыденных храмов добровольным, совокупным, всенародным трудом, в знак прекращения раздоров и междоусобий и с целью прекращения же или предотвращения общей гибели, построение обыденных храмов, сопровождавшееся не вакхическими хорами, а молитвенными, как и народный поход в 1892 году в Троицкую Лавру в 500-летний юбилей чтителя Пресвятой Троицы и наставника русской земли к объединению, — это все было произведением не духа опьянения, а духа отрезвления от похоти и вражды; и все это показывает, что Руси не всегда было «веселие пити», что она была способна к восприятию не одного духа антихристова, но и Христова. Имя антихриста неизвестно; но, согласно с Ницше, он будет Дионис или Вакх. Имя Христа известно: Иисус, то есть Спаситель мира от греха. Противоположностью происхождения языческой трагедии из духа одурманивания надо поставить христианскую трагедию отрезвления от греха и победы над ним и его следствием, смертью, — трагедию Великого Пятка и Великой Субботы и Светлого Воскресения или Пасху Страдания и Пасху Воскресения.

Трагическое и вакхическое у Шопенгауэра и Ницше

Должны ли все искусства соединиться в трагедии, как изображении гибели мира, или же все искусства должны соединиться в архитектуре, как проекте мира все погибшее воскрешающего чрез все знания, объединенные в астрономии?

Если мир есть воля, то есть похоть, проявляющая себя в поглощении последующим предыдущего, то мир как представление такого трагического поглощения должен стать проектом возвращения жизни предыдущей всеми последующими; иначе сказать: сыны должны вернуть к жизни отцов и тем спасти мир, а не восхищаться трагическою гибелью его. В проективном определении заключаются и мировая воля, и разум, который должен управлять ею; должны заключаться и знание (наука), и искусство для дела обращения мира из бессознательного и бесчувственного в управляемый разумом и чувством.

Отсюда легко понять, в чем ошибки Шопенгауэра, Р. Вагнера и их преемника Ницше, соединивших все средства и силы для увлекательного изображения гибели рода человеческого, а не для спасения его от гибели.

Если мир как похоть достиг самоопределения, то он не мог остаться созерцанием такого безобразия, каковы смерть и разрушение, а должен был стать проектом воскрешения. Если же мир обрел бы голос (в области музыки) для выражения своих переживаний, то этот голос, эти звуки могли бы быть только жалобою, плачем сынов и в особенности дочерей, обреченных судьбою на поглощение отцов и матерей, — плачем храмовым и внехрамовым. И эта жалоба была бы выражением не похоти опьяняющей; то был бы не гимн вакхического хмеля, а гимн покаянный, отрезвляющий от соблазна, — от греха и падения.

Если же в лице сынов мир получил органы действия, то надо признать, что получившие их, но еще не достигшие знания природы рождающей и умерщвляющей, занялись созиданием только подобий существ поглощаемых и поглощающей их силы. Так возникли подобия умерших (скульптура и портретная живопись), подобия неба и земли — памятники и храмы (архитектура). Но в храме уже начался и переход к иному, высшему искусству: храмы были не только подобиями того, что есть, но и проектами того, что должно быть, а именно: не мнимого, а действительного воскресения; храмы, возникшие над прахом отцов, созданные скорбью об утрате их, были и местом мольбы о их возвращении, а вместе — и научения этому сыновнему долгу и делу.

Итак, истинное искусство возникает из жалоб, из причитаний дочерей у надмогильных памятников отцов или в самом памятнике-храме. Это создание печалующихся сынов соединяет все искусства в архитектуре, но не как подобии, а как проекте мира, каким он должен быть, то есть новой земли и нового неба, преисполненных силою не разрушающею и умерщвляющею, а воссозидающею.

Но для Шопенгауэра и Вагнера мир остался похотью, которая проявляется в брачном пении и пляске; весь мир обратился в обстановку брачного пира. Для Ницше брачное опьянение разрешается трагическою катастрофою: все искусства соединяются в трагедии или музыкальной драме. Драма здесь соединяется с музыкою и танцами на фоне художественного ландшафта, не имея таким образом внутренней связи с живописью и еще менее со скульптурою, хотя сама драма и могла бы быть названа одухотворенною скульптурою. При таком лишь внешнем соединении искусств в музыкальной драме и весь театр, ее вмещающий, остается лишь также внешним вместилищем этого механического сочетания искусств — пологом, распростертым над зрителями или стенами и кровлею для защиты от солнца или непогоды; участия в действии он не принимает, в отличие от того органического объединения, которое все искусства получают в высшем проявлении архитектуры — в храме.

Храм зовет все искусства к одухотворению, к оживлению, не к подобию живого и жившего, а к действительному воссозданию жизни (во всей ее полноте, красоте и силе). Искусства также уже стремятся к восстановлению жизни, но в смысле ложном или в степени несовершенной.65

Так скульптура восстанавливает по нравственной (родственной или сыновней) необходимости то, что скрыто под землею по необходимости физической. Но бывшее и жившее скульптура восстановляет в формах, еще не одолевших слепую, стихийную необходимость, в формах еще мертвых, окоченелых, недвижных.

Живопись восстанавливает световую и теневую сторону жившего и его «внешние очертания». Но черты и краски живописи, как и формы скульптуры, неподвижны, ограничены пределами только одного момента; краски «светят, но не греют», и вся «живопись — только очерк, абрис», «опись жизни», бесконечно далекая от живого биения действительности, от самой жизни.

Музыка, наоборот, всецело отдается миру внутренних эмоций и переживаний. Но при всей своей задушевности она именно по причине своей бестелесности теряется в неопределенности частностей и в расплывчатости общих настроений. Это нечто действительно задушевное, уже за пределами души, а не в ней самой непосредственно звучащее, это не самые звуки, а лишь отзвуки переживаемого и пережитого, передающиеся искусственными средствами чрез искусственно же устанавливаемую среду.

Наконец, драма восстанавливает бывшее и жившее уже не только в пластичной и красочной полноте форм, но и в движении, не подлинном однако, а подложном: она выводит на сцену не «под землею скрытого», не умершего; она только заставляет живущего «лицедея», то есть «лишь по виду деятеля» (по правильному древнерусскому определению), а не настоящего «деятеля» («актера») надевать маску умершего.

Если таким образом ни одно из искусств в их нынешнем несовершенстве не поднимается на высоту задачи воссоздания жившего, а ограничивается одним созданием подражаний жизни, ее подобий, то и соединение таких искусств должно оказаться бесследным и бесплодным, несмотря на все увлечения и надежды вагнерианцев. Если шопенгауэро – вагнеро - ницшеанская философия требует объединения искусств в музыкальной драме, то есть в иллюзии, да и все дело человеческое сводит на. иллюзию же, то нельзя не удивляться, что до сих пор на смену этой очевидной нелепости не появилась иная форма объединенного искусства, соединяющая все искусства в архитектуре как подобии мироздания и все знания в астрономии, чтобы через эту художественно-научную силу и само мироздание из храма умерщвления стало бы храмом воскрешения.

Об объединении искусств

(По поводу мыслей Вагнера и Ницше о задаче искусства)

Идейная живопись и программная музыка хотят отвлеченные мысли изображать, рисовать и выражать первые — красками, а вторые — звуками; символическая же поэзия хочет, чтобы и само «слово действовало не своим содержанием, а звуками; речь, потеряв определенность, должна стать неопределенной музыкой».66 Другая же часть символистов идет еще дальше; она требует, чтобы слово вызывало не только музыкальное чувство, но и красочное впечатление, создавало гармонию или диссонансы будто бы световые.67 При этом жрецами «искусства Будущего» совершенно забывается, что высшая задача искусства — не изображать, не рисовать отвлеченные мысли (что сводится к призрачному творению только подобий, то есть к иллюзии), а указывать путь и в художественной форме и в творческом восприятии создавать проект самого дела, самой истинной задачи рода человеческого. Вот почему художественным выражением этой задачи или этого проекта может быть храм-школа, а отнюдь не театр, и всего менее — театр трагический, предназначаемый для изображения гибели мира, в противоположность росписи храма-школы, которая есть воспитательно-образовательное изображение воссоздания мира, то есть воскрешения.

Программная же музыка должна быть внехрамовою, то есть она должна сопровождать объединенный род человеческий в деле обращения орудий борьбы (орудий военных) в орудия спасения. В служении этой задаче открывается новое, необозримое и благородное поприще для музыки и военной, и духовной (религиозной).

Что же касается поэзии, уклонившейся из области определенных понятий в сферу неопределенных созвучий и призрачных световых (красочных) впечатлений, то это, очевидно, — возвращение к инстинктивной, животной жизни, так же как и выход за пределы добра и зла есть возвращение к животности, не знающей стыда. Поэзия, ниспадающая до бессознательных, невыяснимых эмоций, — какое вырождение того, что считалось некогда «языком богов»!..

Жизнь как опьянение или как отрезвление

Если в основу жизни мира положить опьянение, то такой мир будет миром падения. Конечно, и войну, и папскую непогрешимость можно также производить от опьянения, одурманивания, омрачения разума. Высшею же степенью опьянения можно объяснить и происхождение новой германо-тюркской империи.68 Жажда власти, превозношения, обуявшая основателя новой империи и требующая больших вооружений, должна привести к конечному падению.

Наоборот, дело общее, положительное и только оно является выражением отрезвления; и Циркуляр 12 августа 1898 г. можно будет считать началом отрезвления, если он положит почин общему, положительному, сыновнему делу.

Но отрезвление не надо смешивать ни с отречением от... (неразборчиво в подлиннике), ни с позитивизмом, то есть с нижечеловеческим, ни особенно с тою неопределенностью, которою отличаются воззрения Ницше, ни, наконец, с полным произволом. Историю возможно и потому необходимо начать сызнова; необходимо «делать историю», полагает Ницше: «Создайте в вас самих образ, которому должно соответствовать будущее, и перестаньте быть эпигонами». Но что такое этот образ? Есть ли это проект, требующий осуществления, или же это только предведение будущего? А далее — сколько может быть таких образов и как осуществить их? Все это остается невыясненным. Что значит «наслаждаться всеми культурами в прошедшем, питаться благороднейшею кровью всех времен»?.. Замена бессознательной старой культуры новою, сознательною тоже ничего определенного в себе не заключает. Это «питание» благородным прошедшим сводится, кажется, на одно познавание его. Но спасение не в познавании лишь, а в созидании! да и можно ли отделять познавание от действия?..

В противоположность этой неопределенности задачи человечества или задач его,69 если «образов», по коим должно создаваться будущее, много, — объединение живущих (сынов) путем обращения умерщвляющей силы в оживляющую преподаст один единый образ, который станет целью для всеобщей деятельности и в противоположность ницшеанской личной жажде власти устранит всякий произвол, причем уничтожится и само противоречие между естественным и сверхъестественным.

«Ту жизнь, которой ты живешь теперь, ты будешь жить еще бесконечное количество раз и такое же число раз будешь умирать» (первое лишь предположительно, второе — наверное!); то есть мы будем знать, что умрем, что никто не избежит смерти, и что, выражаясь словами Мопассана, «мы будем иметь смелость жить под этой ужасной, постоянной угрозой». Но такое предположение только усугубляет необходимость воскрешения. Воскрешение в этом случае будет превращением ужасных, бесконечных мучительных повторений в одну непрерываемую смертями жизнь, связанную не предположением, не гипотезою, а действительным, непрерывным сознанием.

И что такое, спрашивается, этот ницшеанский круговорот вещей? Есть ли он круговорот небесных тел? Есть ли это круговорот солнца (солнечной системы) вокруг неизвестного светила (которого, впрочем, только мы еще не знаем)?.. Как бы то ни было, но, превращая эти круговороты в управляемые разумом, уже не мы подчиняемся этим движениям, а эти движения подчиняются нам.

Мировая трагедия

В вертикальном положении, как и во всем самовостании, человек, или сын человеческий, является художником и художественным произведением-храмом... Это и есть эстетическое толкование бытия и создания, и притом не только эстетическое, но и священное. Наша жизнь есть акт эстетического творчества.

Первый подъем, или вертикальное положение, или же востание сынов, вызванное смертию отцов, есть положение трагическое; это этико-эстетическое толкование создания человека Богом чрез самих сынов человеческих. История и есть создание страждущего, измученного [не божества, а] человечества. Не Вакха, следовательно, а сына нужно поставить в основу трагедии или истории; Аполлона же должно заменить сынами человеческими в их совокупности.

Трагедия (т. е. изображение гибели или смерти отцов) возникла из духа музыки, если эта музыка есть выражение печали об утратах рожденными родивших и особенно о роковом вытеснении сынами отцов. Такая музыка была произведением не опьянения, а отрезвления, смерть положила начало отрезвлению; но трагедия эта будет уже христианскою, а не языческою, не от опьянения происходящею. Если сочинение Ницше «Происхождение трагедии» есть разрешение проблемы происхождения не только искусства вообще, но и самого мира, то не нужно забывать, что первая страница книги, названной у нас книгою Бытия, а у других европейских народов словом Genesis, т. е. рождением, может быть названа эстетическим толкованием о происхождении Mipa-мира, если эстетика есть наука о творчестве, ибо в книге Бытия Бог представляется художником, Творцом, зодчим мироздания. Если же живого, личного или Триединого Бога превратить в отвлеченное начало, в неопределенное стремление или желание или, еще хуже, в чистое или нечистое побуждение, в похоть, то получатся Шопенгауэр и Ницше с вакхическим началом последнего. И это будет или метафизическое откровение, или отвлеченное мышление, метафизика. Все это имеет значение для людей мысли, которые не хотят оставить этой области для дела. Для людей же дела нет нужды выходить из пределов физики, понятой в обширном астрономическом смысле (так как земля входит в программу задач астрономии). А на земле-то и разыгрывается постоянная трагедия: вытеснение сынами отцов, или скорбь рожденных об утрате родивших их, или родителей. Конечно, наш гуманистический век, век женихов и невест не признает скорби о смерти родителей и вообще не тужит о смерти, признав ее необходимою; но в то же время он и не может никак примириться с нею.

Все языческие религии, философские системы и художественные произведения были проявлением опьянения, обмана, блуждания. Если опьянение лежало в основе, то аполло-новские образы не были действительностию. Гуманизм, скрывавший от себя умирание и рождение (сыновство), не был поэтому представлением действительности.

Что может быть трагичнее положения сынов, вынужденных поглощать отцов! Это даже не антропофагия; это уже патрофагия, отцеедство! Трагичность однако исчезнет, если сынов и отцов обратить в какие-то пьяные видения, в хмельные сны.

В христианстве с его основным понятием сына человеческого, требовавшим объединения для воскрешения, заключалось отрезвление. Образы были здесь не представлениями, не грезами, а проектами.

[Таким образом основы мировоззрения, а также смысл и задача жизни представляются:]

Для «сынов», «рожденных» — как политеизм и мифическая патрофикация или патроморфизм.

Для «человека» — как деизм (пантеизм) и персонификация или антропоморфизм.

Для «сынов человеческих» — как Триединство и действительная патрофикация, или братотворение для отцетворения.

Для «сынов», разъединенных на земле, — как политеизм и патрофикация на небе, или как патрофикация неба — при птоломеевском мировоззрении.

Для «человека», объединенного внешне, отвлеченно на земле, — политеизм с патрофикациею на небе, при коперни-канском мировоззрении заменяется деизмом, спиритуализмом, и, наконец,

Для сынов человеческих, объединенных внутренне и внешне по образу Божественного Триединства, — объединение становится многоединством всех миров чрез воскрешенные поколения как проявление внемирного, потустороннего Триединства в посюстороннем.

* * *

Сверхчеловечество Ницше было лишь завершением общего стремления искусств, науки и жизни переступить за свои пределы, стать выше самих себя, переступить притом не простым, естественным способом, а каким-то сверхъестественным, словом, —мистическим.

Этому стремлению второй половины XIX века и особенно последних 30 лет после франко-прусской войны должно противопоставить естественное, антимистическое движение сынов человеческих, проявляющееся уже в детстве каждого человека и в детстве рода человеческого в том познании, которое начинается с ознакомления детей с горестными фактами смерти родителей и с принятия первобытным человеком вертикального положения, сторожевого, охранительного и деятельного, знаменующего собою переход организма от пассивной подчиненности животного к активной деятельности существа волевого и разумного.

Уже одно принятие этого положения ставит вопрос, зародившийся вместе с самим человеком. Но в способ или путь к решению этого вопроса, решению, в котором должны соединиться все не словом, а делом, не может и не должно быть вносимо ничего произвольного: вопрос, неизбежно и естественно возникающий, допускает и решение только одно, единственное правильное и естественное решение. Жизнь или история выдвигает для выполнения только одно, поистине общее дело, к коему призываются все, хотя и с исключениями, легко однако устранимыми. Это общее дело есть воинская повинность в широком смысле слова, которая сама собою превратится во всеобщее исследование или познание, если соединится с также всеобщим, обязательным образованием. До какой степени этот способ прост, видно из того, что к нему невольно приходят даже такие люди, как М. Нордау, у которого читаем: «Человечество должно искать спасения не в возвращении к природе, а в разумной организации борьбы против природы, я сказал бы — в общей против нее воинской повинности, с правом льгот лишь для калек». Отрицание «возвращения к природе» направляется против Руссо и Толстого, ибо их возвращение значило бы возврат к голодовке, к стуже, к волкам и медведям... Но слово «спасение» (у Нордау) остается неопределенным. Мы же подразумеваем в воинской повинности замену борьбы с себе подобными разумною организацией борьбы против болезнетворных и вообще разрушающих, стихийно действующих сил природы. Это и есть путь перехода человеческого рода от несовершеннолетия к совершеннолетию.

Что значит «стать самим собою»?

«Что говорит тебе твоя совесть?» — спрашивает обновитель ветхой заповеди языческой розни и, не дожидаясь ответа, решает: «Ты должен стать тем, кто ты есть!» А между тем, к изумлению нашего архиблудного сына, все ответы на предложенный вопрос начинаются тем, что у всех есть общего: все согласно, единодушно называют себя сынами, и даже родства не помнящие не отвергают, что и они имели отцов, что и они — сыны, внуки, правнуки, потомки. Даже сам враг единства, говоря о наследственных способностях, признает отечество и сыновство. Но когда этот самозванный законодатель обращается к совести других людей, он забывает обратиться и к своей. И благодаря такому забвению он превращается из законодателя-своевольника в послушное орудие Дельфийского демона и заповедует, что «каждый сам должен создать свою истину, свою мораль».

А между тем в понятии «сына» заключается и общая истина, и высшая нравственность, объединяющая всех в общем отеческом и сыновнем деле! Для сынов смерть — не предел ни любви, ни долга к отцам. Смерть отцов объединяет всех сынов в одной общей любви, в одном всеобщем долге. Сознание сынами невольного вытеснения отцов создает для первых долг объединения против вытесняющей слепой силы природы, чтобы ее, эту бесчувственную, убивающую силу пересоздать в управляемую разумом и любовью сынов. Вот это-то объединение делает и может сделать каждого «тем, что он есть», если только он не отверг, как Ницше, отечества, и закон почерпает в чистой детской, сыновней природе, а не в нечистой шопенгауэровской похоти, которую сам Шопенгауэр называет волею и которая в дионисовом опьянении также приводит к похоти или к испорченному инстинкту властвования над себе подобными, а через это — и к отрицанию отечества и братства. Мыслитель же, утративший сыновнее чувство, рассказывая историю своей жизни, будет повествовать о ее блужданиях и только в возвращении к отцам найдет самого себя как сына. Из сынов только и может создаться братство, а не «стадо», как упорно думает проповедник забвения отцов и принадлежности человека к разряду скотов. Когда Заратуштра гонит своих учеников от себя, он освобождает их только от одного лишь своего ницшеанского заблуждения, но не указывает, где изгнанные им могут найти самих себя; он обрекает их на вечное блуждание.

Вся древняя философия была таким блужданием и пришла к полному отрицанию истины, когда Пилат, задав вопрос «что есть истина», не стал даже дожидаться ответа, потому что уже заранее был твердо убежден, что никакой истины нет. Европейская новая философия повторила блуждания и пришла к тому же отрицанию, потому что предмет знания теоретического разума, предмет любознательности ученого сословия не стал предметом дела всех. Вот этот-то объект, пока он не перешел в проект всеобщего дела, и есть могучий, но слепой всемирный повелитель, но отнюдь не «великий разум». Даже наше тело, которое мы хотя и называем «нашим», в действительности — ничуть не наше, потому что оно не управляется разумом; да и самый наш разум — не велик, а мал (и останется таковым), пока сыны не объединятся в познании и в управлении, т. е. предметом знания теоретического разума как самих себя, так и всей вселенной.

Приписка на полях: Пусть всякая философия есть проявление личности философа! И философия была бы истиною, и личность была бы благою индивидуальностью, если бы та и другая не предавались отчуждению, блужданию, а потому и заблуждению. (Блудному сыну вернуться к отцу — значит с пути заблуждения перейти на путь истины), коснеть же в своих заблуждениях и пассивно относиться к своим горестям и болезням — это значит отказываться от отцов, несмотря на очевидные [гибельные следствия] блуждания.

Блудный сын философии

(Ницше)

Если бы наш моралист понял, что прежде чем стремиться, нужно родиться, то и стремление к властвованию получило бы цель; ибо даже он понимал, что рождение сынов есть уже начало смерти отцов; а отсюда уже естественно вытекает долг объединенных сынов — возвратить жизнь отцам, а следовательно, является и стремление к власти, но, конечно, над силою рождающею и умерщвляющею, а не над себе подобными; потому что в последнем случае так называемая «культура» с ее «выработкою высшего типа» пресловутого «сверхчеловека» была бы выработкою типа насильника, выработкою кучки господ над стадом слабых и безвольных рабов, настолько приниженных и забитых, что они считали бы для себя за великую честь состоять в рабстве у таких господ.

Приписка на полях: «Пока будет смерть, будет и бедность», ибо рабство — необходимое условие «культуры». Пока, следовательно, культура не будет заменена «рекреа-турою», то есть полным воссозданием, вопрос о бедности и богатстве не сойдет с очереди в жизненной борьбе, не упразднится, ибо это, в сущности, — вопрос о смерти и жизни.

Признав себя сынами, люди уже признали отцов и не могли не признать их. Так даже помимо желания является сознание родства, единения; но это единение еще без любви; оно природное, но еще не нравственное. Какою нелепою болтовнёю должны казаться все споры о свободе личности (с одной стороны) и об узде, о хомуте, о ярме долга — с другой, как скоро добровольное единение любви нравственных личностей в сознании себя братьями по отцам для исполнения общего долга перед последними заменит собою безвольное единение родных по природе, но забывших этот долг особей и того же естественного долга! Как пусты и излишни станут все эти слова и речи при замене эгоцентрического жизне- и мировоззрения панантропоцентрическим! Какое приказание может быть в отношениях отцов и сынов (или какие «декларации прав» и «гарантии свобод» между ними возможны друг против друга), когда они — друг с другом, вернее — друг в друге, по образцу теснейшего и свободнейшего, любвеобильнейшего родственного единства лиц Пресвятой Троицы? Все споры ницшеанцев и кантианцев и бледное отражение их у нас в лице гг. Михайловских и Неведомских не есть ли с этой точки зрения жалкое, величайшее празднословие и пустословие!

Отец не барин, сын не раб, не наемник — вот на какой глубочайшей основе возведено Евангелие, то есть на единстве сынов и отцов, на единстве, слабое выражение коего находится в заповедях блаженства, которые одни только и доступны изо всего Евангелия, да еще притом в искаженном лишь виде, нашим моралистам вроде Толстого.

Из всех блудных сынов самый блудный, бесспорно — Ницше! Он вырвал из своей души все сыновнее. Совершивши такую операцию, он уже безопасно мог молвить затхлые, насквозь прогнившие слова: «Ты должен стать тем, что ты есть». Но кто же ты такой, как не блудный сын, отрешившийся от отцов, кто же ты есть — Хам и Хамит?

И однако эта до самого корня иссохшая смоковница думает все же принести плод! Зрелый плод этого Древа смерти есть верховный индивид, равный самому лишь себе, автономный в поведении, сверхнравственный человек, направляемый одною своею волею, но с этой же точки зрения и ничего определенного в себе не заключающий, кроме желания властвовать. Этому надменному сверхчеловеку нечего и думать об общности убеждений и действий с людьми, которых он считает «презренным стадом»; якшаться ему можно только с подобными же ему честолюбцами и властолюбцами. Но какое, спрашивается, общество могло бы из них составиться, кроме разве шайки разбойников-грабителей, живущих за счет тех, кого они давят и презирают? Но и тогда опять возникает сомнение: уживутся ли в одной берлоге хотя бы только два таких медведя? Да и что будут они делать и с равными себе, которых они «необходимо должны уважать», и с теми низшими себя, которых они «с такою же необходимостью готовы попирать ногами»?..

Рождение или воссоздание?

«Браком я называю (говорит Ницше) волю двух существ создать третье, которое важнее своих родителей». Такое смешение созидания с рождением показывает, что ему хотелось в браке видеть что-то другое, более согласное с требованиями нравственными. Но разумея под волею разумное созидательное действие, нельзя не прийти к воскрешению.

Чтобы создать третье существо, нужно знать самих себя, и с этим Ницше согласен. Но узнавши самого себя, надо еще построить, создать самого себя, правильно, духовно и телесно. А знает ли Ницше, этот типичный блудный сын, забывший отцов, что правильное самосозидание обязывает и к воссозиданию родителей? Если же (как он делает) заменить волю похотью, а созидание [плотским] рождением, то брак, конечно, будет союзом, забывающим тех, от которых мы получили жизнь, началом выделения, обособления даже ото всех живущих, союзом согласившихся умерщвлять даже и самих себя (ибо похоть — начало умерщвляющее для рождающих). Какой жалкий результат! Ценою осуждения на смерть (забвением) давших нам жизнь, ценою даже самоумерщвления не создать все-таки того, что желаешь, что желали бы создать, а возможно лишь осуществить то, что помимо воли и желания или вопреки им может фатально произойти не из жизни одних родителей, а из жизненной силы всего рода человеческого (наследственность), даже и нечеловеческого, но и всей несознательной и неволевои природы! Ослабляя в самих себе ум и волю, рождаем не подчиняющееся нашим творческим желаниям существо, лишенное еще ума и воли! Рождаем, наконец, существо не для жизни предназначенное, а на смерть обреченное, самым же актом такого рождения и себя, родителей, приближаем к смерти, ибо смерть есть переход двух существ, слившихся лишь в плоть едину, а не в дух един, умственно и действенно, — в умирание через порождение]

Если же брак будет союзом ума, чувства и воли, правящих духовными и телесными отправлениями, то рождение заменится воскрешением и приведет не к выделению и обособлению одних от других, а к объединению всех.

Половое чувство есть выражение перехода организма от роста и развития к воспроизведению, к созданию существа, подобного себе во всех частях и частицах. Но что будет, если обратить в сознательное действие этот переход, понимаемый как повторение того, что происходило в организме? В этом «повторении» мы не только открыли бы свое происхождение от родителей, но и познали бы их «в самих себе».

«Amor fati» или «Odium fati»?

«Клянусь Вам (писал пророк Ницше Брандесу 20 ноября 1888 г.), что через два года вся земля будет в судорогах! Я — нечто роковое!»

Такое ничтожество, как Ницше, бьет всех потому только, что они — еще ничтожнее его!

«Amor fati!..» Этой вершине безнравственности нужно противопоставить величайшую, безусловную ненависть к Роковому — Odium fati! Такую ненависть и должна почувствовать природа при переходе от бессознательного состояния к сознательному. «Amor fati» означает желание остаться скотом; «amor fati» — это формула величайшего унижения, падения человека ниже зверя, ниже скота, ниже самого Ницше! Быть властелином разумных существ, обратить их в своих рабов, а самому быть рабом слепой природы — что это такое? возможно ли более глубокое падение?.. Толстовское благоговение к жизни животных Ницше заменил благоговением к слепой, безжизненной силе!..

«Amor fati» — это любовь к ненавистному, отсутствие мужества взглянуть врагу прямо в очи; это — подлый страх, не позволяющий себе даже спросить: точно ли неизбежно это рабство разумного у неразумного, не суеверие ли и не предрассудок ли эта любовь к тому, что должно бы быть ненавистным, т. е. к рабству? не они ли, это суеверие и этот предрассудок, сделали и само рабство неизбежным? Подавленные ребяческим страхом, мы даже не задаем себе вопроса о том, что можем сделать мы в совокупности, хотя, взятые в одиночку, мы действительно бессильны. Если нынешнее сословное знание, если наука одних «ученых» и бессильна, то может ли отсюда следовать, что все разумные существа, ставши познающими, останутся столь же бессильными?.. Если я действительно являюсь носителем жизни, а противники мои — носители смерти, то победа неизбежно останется за мною; в противном же случае я должен пасть. Но этому последнему поражению Ницше будет одинаково рад, как и победе. Вот его критерий! Но если (как это и должно быть) назовем смерть злом, а жизнь без смерти (бессмертную) благом, добром, то какой же смысл останется во всей его критике идеи добра в «Утренней Заре»? На основании этого критерия, что должен был бы сказать Ницше об объединении самом естественном для сынов человеческих, объединении в деле всеобщего воскрешения?..

«Есть люди здоровые телом и духом; они рады жить; они говорят «да!» существованию и имеют право воспроизводить жизнь, делать ее вечной». Как понимать этот факт, который Ницше кладет в основание созидаемой «скрижали ценностей»?.. Но если цель жизни — объединение живущих для воскрешения умерших и если в основе дела воскрешения лежит признание ценности жизни, а самое дело равносильно уничтожению смерти, то есть того, что именно лишает жизнь ценности, то, в положительном смысле, дело воскрешения и состоит в возвышении ценности жизни. Что может быть проще решения этого вопроса! Ницше только не умеет назвать то, чего сам он желает! Он должен был бы сказать «да!» всеобщему воскресению и «нет!» науке и нравственности, как и искусству также, если они не служат жизни. В частности, по поводу двух нравственностей: барской, «Herren-Moral», и рабской, «Sklaven-Moral», ему, по-видимому, и в голову не приходит, что истинная нравственность заключается в отрицании той и другой и в замене их братством, родством.

О двух нравственностях: тео-антропической и зоо-антропической70

(По поводу книги В. С. Соловьева «Оправдание добра»)71

1

Свое большое сочинение Соловьеву следовало бы назвать не оправданием добра, а полным осуждением и отрицанием лишь порока, потому что высшее положительное добро есть только воскрешение, т. е. возвращение жизни сынами отцам, и вытекающая отсюда жизнь бессмертная. Чичерин обсуждает сочинение Соловьева с точки зрения зоо - антропической, а следует сделать и даже нельзя не сделать замечаний на него с точки зрения нравственности Тео - антропической. Опровергнуть первого, то есть Соловьева, и дополнить, сделав некоторые изменения в критических замечаниях второго, т. е. Чичерина, берется человек неученый, но воспитанный службою Страстных дней и Пасхальной утрени, как выражения высшей нравственности,72 которой должна предшествовать четыредесятница покаяния в общих всем грехах: в культуре, т. е. самоубийстве, в искусственном вымирании, в цивилизации, или взаимном истреблении, и в эксплуатации или истощении природы.

Стыд, сострадание, справедливость, отождествляемая у Соловьева с состраданием, и благоговение составляют весь круг нравственных понятий Соловьева, тогда как согласно с Евангелием в основу следует поставить детскую, сыновнюю и дочернюю любовь, любовь без страха и похоти, не отождествляя ее с благоговением, не ставя ниже сострадания и стыда и уж, конечно, не приписывая животным того чувства, которое переживает детство и которое проявляется в поминовении, так что и сама смерть не полагает ему предела. Стыд, сострадание, справедливость — это только отрицание зла, а не признание добра, которое состоит в обращении чувственной, слепой, смертоносной, действующей и в нас, и вне нас силы в управляемую совокупным, всечеловеческим разумом, как жи-воносным орудием Божиим, уничтожающим в корне порок и водворяющим полноту блага; тогда как нынешняя нравственность, хотя тоже заключается в борьбе со злом, но в борьбе врознь, не уменьшающей зла ни на йоту.

На пути обращения слепой смертоносной силы в управляемую разумом (силы чувственной и бесчувственной в чувствующую и потому оживляющую), в чем и состоит основная задача нравственно-разумного существа, т. е. осуществление блага, истины и красоты, словом — Царствия Божия — на этом прямом царственном пути стыд является только указанием на уклонение от истинного направления, на движение назад, на искажение знания и действия в зачатии и рождении и в предшествующем процессе подготовления к зачатию, выражающемся в неопределенном стремлении к удалению от родителей и родства. Стыд есть выражение измены отцам, нарушения долга воскрешения, обращения воли в похоть. В зачатии и рождении выражается физическая необходимость, в стыде — нравственная. Плодом этого уклонения является новое существо, долженствующее пройти тот самый путь, который был уже пройден уклонившимся или остановившимся на пути к истине и благу.73 Руководимое стыдом знание должно было бы осветить совокупными усилиями всего рода человеческого как существа уже объединенного, а не в розни находящегося этот внутренний, ретроградный процесс (что оно отчасти уже и делает) и дать ему направление противоположное (о чем оно еще и не думает): воспроизводить не подобное с самой низшей его стадии, а восстановить для жизни сознательной, высшей действительное, бывшее, страдавшее, жаждавшее жизни и умершее. Стыд, таким образом, указывает на нарушение первых двух заповедей, т. е. на творение подобий вместо действительного восстановления и на подчинение себя слепой, чувственной силе; иначе говоря — на признание иной власти, иного Бога, кроме Единого Всеведущего, Всемогущего, Коему должны мы служить всем своим существом. Начало греха, полуневольного для рождающих и совсем невольного для рождаемого, совпадает с началом утробной жизни; уже с той поры начинается нарушение первых двух заповедей, ведущее к смерти. Вместе с ростом и развитием начинается отчуждение рождаемого от родительского существа, отчуждение, сопровождаемое даже болезнью родительницы, соболезнованием родителя, если они (т. е. оба родителя) стали плотню и духом единым, т. е. начинается нарушение и пятой заповеди. Словом, стыд указывает на умерщвление и требует воскрешения.

Но уклонение это не есть зло безусловное, зло по существу, ибо это рожденное есть новое существо, бытие которого не случайно, а необходимо. Оно должно бы появиться и иным путем, не путем слепого зачатия и рождения, а тем, который указан в учении о Св. Троице, в рождении сына и исхождении Св. Духа, потому что для совершенства жизни множество столь же необходимо, как и единство. Человек не от одной похоти рождается; мать и отец и по рождении могут оставаться девственными, присно-сынами и приснодщерями, и должны даже делаться все более и более такими, потому что это составляет условие воскрешения.

Эмбриональное развитие, рассматриваемое с нравственной стороны как невольный первородный грех, может казаться повторением преступления, совершенного в животном царстве, когда оно из растениеядного превращалось в хищное и даже когда приобретало половые органы, что означало кроме увековечения плотоядности, т. е. убийства для хищного, уже и самоубийство для всякого рождающего. Рождаясь, обособляясь и этим как бы отказываясь от жизни со всеми для всех, отказываясь по неведению, оно, это слепое существо, по непредусмотрительности, т. е. тоже по слепоте, отказывалось от того, что должно было делать со всеми живущими для всех умерших. В эмбриональной же жизни зародыш приобретал и органы для жизни со всеми и для всех; если желудок означает жизнь для себя, а половые органы — жизнь для других, то грудь и голова означают жизнь со всеми и для всех, со всеми живущими и для всех умерших; грудь (сердце) — орган скорби и сострадания по умершим и умирающим, а голова — носитель проекта воскрешения.

Ретроградный процесс внутренний повторяется и во внешнем мире: прах предков обращается в пищу потомкам, а не возвращается предкам, не воссозидается в их тела. Понятна радость крестьянина при урожае, радость матери при рождении ребенка; но Соловьев, по-видимому, не признает и той малой доли радости, которую чувствует мать, производя на свет существо, имеющее лишь отдаленное себе подобие. Радость эта есть только слабый намек на радость воскрешения, когда воспроизводится существо, способное ответить полной взаимностью, дать полное удовлетворение потребностям умственным, нравственным и особенно — художественным. Процесс зачатия нельзя признать священным, божественным, как делают это язычники и их последователи гуманисты; но его нельзя признать и таким греховным, бесовским, каким признают его аскеты и скопцы. Отвергая рождение, Соловьев не признает и воскрешения. Стыд для него — высшая, единственная добродетель, которой нет у животных. Человек, мог бы он сказать, есть существо краснеющее; человека создает кровь, отливающая от низших органов к высшим. Сделав стыд предметом гордости, Соловьев лишил его плодотворности. Не рождать не есть еще добродетель. Рождение, как общее свойство слепой природы, сопровождается болезнью и смертью — также общим свойством слепой природы, вызывающим у разумного существа не соболезнование и сострадание лишь, но и искупление от всех зол и с ним — радость избавления.

Христианство выразило все добродетели (стыд, сострадание, искупление) не в отрицательной форме, а во всей их полноте и величии в службе Страстной Седмицы и дня Пасхи, что и будет ясно из последующего. Стыд тут не ограничивается отрицанием порока. Соловьев не остановил, по-видимому, своего внимания на той великой женщине, на целомудренной блуднице, этой героине центрального дня Страстной Седмицы — Великой Среды — на той блуднице, которая не только отреклась от половой страсти, горькими слезами оплакивая свое падение, но и то миро, которое на пиру жизни служит для усиления разрушительной половой страсти и для полового подбора, употребила на приготовление к погребению, смысл коего есть воскрешение, а не memento лишь mori.74 Соловьев не остановил своего внимания на великой женщине Великой Среды, потому что он и вообще не придает обряду никакого значения; а между тем обряд есть произведение всех благоговейных способностей всего народа, тогда как догмат есть произведение только мысли, и притом мысли лишь немногих. Догмат только подтверждает установившийся уже обряд, только подыскивает для него основание (в области религиозной мысли). Опровержение, вернее, игнорирование обряда удается лишь временно. Обряд может быть заменен только делом. Вот почему и протестантизм, как замена обряда только мыслью, может держаться лишь временно.

Для Соловьева, признающего только сострадание, но не признающего вообще сорадования, страдание умирает вместе с Великим Страдальцем в Великий Пяток. Для него за днем страдания следует невечерний день покоя, субботы или нирваны, а не труд, приводящий к невечернему дню воскрешения. Но тот, кто хоть раз был у пасхальной заутрени, тот не может не знать чувства сорадования; кто сострадал Распятому в Великий Пяток, кто спогребался Ему в Великую Субботу, тот не может не совоскреснуть, «воскресшу Ему». Это и есть сорадование, которого никак не мог понять философ, а тем паче его критик, юрист.

К двум отрицательным добродетелям Соловьев прибавляет отрицательную же третью, еще более ограниченную — справедливость, соединяемую им с состраданием, расходясь в этом случае с Чичериным, который, как юрист по существу, понимает ее уже в самом узком и строго юридическом смысле, т. е. как такую добродетель, которая злом хочет уничтожить зло, за убийство карает убийством, давая таким образом в результате два убийства. Воскрешение же есть искупление греха убийства; а в этом грехе виновны более или менее все, если признать в смысле евангельском, что всякое суровое слово есть уже умерщвление, хотя бы и медленное. Покарала мирская правда Того, Кто вопреки закону слепой природы, осудившей Лазаря на смерть, возвратил его к жизни; покарав любовь, злая правда тем самым осудила самое себя. «Велик день» есть торжество любви над правдою. Слово Златоуста, в этот день произносимое, есть объявление всеобщей амнистии; оно заставляет признать Пасху не только седмицею работников 11-го часа, т. е. позднего вечера, получивших плату, равную с работавшими от раннего утра, но даже больше — выражением смысла, заключающегося в притчах о драхме утраченной и найденной, об овце заблудшей и возвращенной; а смысл их тот, что радость Пасхи есть радость о возвращении последнего грешника, т. е. о всеобщем спасении. Это и радость, и благодарность (евхаристия) невечерняя, безграничная, благодарность всех оживших вечно живому Богу.

В Страстной Седмице и в Пасхальной, принимаемой за один день, написан таким образом полный нравственный кодекс, т. е. план или проект воскрешения, и он же в ослабленной форме75 повторен в прочих 50 неделях и особенно в неделях двух триодей, имеющих глубокое нравственно-воспитательное значение; так что нравственное учение сливается не только с догматическим (догмат становится заповедью), но и с самим обрядом, как внешним выражением догмата и заповеди, т. е. богословие догматическое, школьное, соединяется не только с нравственным, жизненным, но и (если можно так выразиться) с эстетическим; школа соединяется с храмом, приготовляя к внехрамовому делу, или к обращению кладбищ в крепости, не защищающие лишь прах отцов, а долженствующие и оживлять его, что и обращает их из мест погребения в места воскрешения совокупными всех силами. Пятидесятикратное повторение обряда в таком трояком проявлении (т. е. переживание всех добродетелей: раскаяния во всякой мысли нечистой (Среда), братотворения у поминальной трапезы (Четверг), сострадания (Пяток), соумирания (Суббота), сорадования в воскрешении (Воскресенье)) имеет цель педагогическую — преобразовать ветхого человека в сына человеческого для исполнения долга воскрешения... Но и обряд без соответствующего внехрамового дела оказывается также бессильным преобразовать внехрамовую жизнь. Как же уничтожить противоречие между храмовою службою и внехрамовою жизнью?..

Между воспитательным значением еврейской недели и Страстной Седмицы, соединенной с Воскресеньем, лежит целая бездна: четвертая ветхозаветная заповедь, как поняли ее евреи, требовала, чтобы они служили истинному Богу лишь один день,76 притом мысленно, или мнимо, т. е. служили бы неделанием; шесть же дней разрешала служить действительно, делами, богам ложным: Меркурию, Марсу, Венере, т. е. личным похотям и выгодам, которые в торговле, в промыслах всего более получают свое полное разъединяющее выражение, а в земледелии всего менее, ибо дождь и вёдро объединяют в общем желании, хотя еще и не в общем деле. Воспитательная сила христианской недели ведет в противоположность цивилизации и культуре языческой и еврейско-магометанской не от села к городу, а от города к селу. Еврейская неделя шестидневной розни и однодневного объединения в неделании, в покое, тогда как христианская, Страстная, превращаясь в страдную, т. е. в трудовую, именно и начинается с указания на те бедствия и страдания, которые ожидают мир, если объединение не состоится. Первые два дня и приводят к сознанию зла от розни. (Даже «декадентство», можно сказать, служит выражением этого сознания). Среда — поворот от розни к объединению; Четверг собирает у поминальной трапезы всех живущих, производит подъем, возвышает чувства и мысли горе, откуда, созерцая уже исполнение долга воскрешения, совершает евхаристию, благодарение. Эта среда дня, полдень трудового дня, литургия. День страдания. Пяток, закрепляет соединение состраданием; сострадание же проявляется в Субботу вместо покоя в труде воскрешения, завершающем объединение; говоря короче, христианская неделя в противоположность еврейской есть объединение для воскрешения.77

Если день покоя, неделания, заменить днем оргий, получим неделю языческую. Прочими днями она не отличается от европейской, и новая Европа сохранила этот культ в теперешних названиях дней недели, а воскресенье обратила в Англии в день покоя, в прочих же странах в день игры, пиров, забав, как у древних. Ислам и день страдания обратил в день ликования. Буддийская неделя требовала бы превращения всех семи дней в одну субботу, в неделание, в нирвану, тогда как христианство требует превращения всех дней в воскрешение, как бы в один «невечерний день». Христианская неделя является естественною заменою и завершением язычества, еврейства, магометанства и буддизма, т. е. всех главных религий мира. Когда каждый день недели повсюду будет пробуждать те чувства и мысли, которые пробуждаются службами в дни страстной седмицы и седмицы пасхальной, тогда объединение всех в мысли и чувстве, можно будет сказать, началось, началось для исполнения долга воскрешения в действительности.

Правда, ежегодное пятидесятикратное повторение Пасхи Крестной и Воскресной в течение почти девятнадцати веков еще не обратило людей в сынов человеческих, не объединило их в деле воскрешения; но это великое орудие (многократное богослужебное повторение) тогда только получит плодотворное применение, когда будет поставлена цель, когда будет признано дело, для которого люди призваны. Это и будет совершеннолетием рода человеческого. И для чего нужно употреблять это орудие, если у человека нет цели, нет великого дела, для которого нужно было бы объединиться? Когда же будет открыта, т. е. сознана цель, тогда этому великому орудию теоантропической (богочеловеческой или богоотеческой и богосыновней) нравственности нужно будет дать возможность всеобщего распространения. Такая возможность и открывается в трех проектах: 1) в проекте повсеместного построения школ-храмов (каковое означает соединение школьного — догматического — с обрядовым) к 500-летнему юбилею открытия мощей Чтителя Пресв. Троицы; 2) в проекте всеобще-обязательного знания и, наконец, 3) в проекте обращения кремлей, то есть центральных и местных кладбищ, долженствующих при всеобщей воинской повинности стать крепостями, — в такие учреждения, которые будут служить не для обороны только от себе подобных, а для обращения умерщвляющей силы природы в оживляющую, то есть будут служить для внешней и внутренней регуляции.

2. Страстная неделя в жизни

Страстная неделя как выражение религиозности и тео-антропической нравственности в противоположность зоо-антропической, заменяющей Бога слепою, отцеубивающею, чувственною силою и учено-сословным правом блудных сынов.

Отвлеченный догмат бессилен; он получает свою силу только в столь ныне презираемом обряде. А обряда, т. е. соединения нравственного с догматическим и эстетическим, Соловьев и не признает, по крайней мере, судя по тому, как представляет дело Чичерин. «Г-н Соловьев, — говорит он, — хочет построить свою нравственную философию не только независимо от всякой положительной религии, но и не прибегая к теоретической философии или к метафизике». Чичерин одобряет первое, а осуждает второе. Но первое вопреки Чичерину совершенно непонятно и неверно, если религия есть культ Бога-отцов, а нравственность — любовь к Богу и отцам, из коей братство вытекает само собою. Братство же как основа, как требование права на благополучие всех есть самая злая насмешка, если не принято мер к обеспечению необходимого всем; а такое обеспечение мы будем иметь лишь во внешней регуляции. Что же касается второго (построения нравственной философии, не прибегая к теоретической или к метафизике), то это и должно, и возможно, ибо прежде необходимо знать всякому, в чем состоит нравственное дело и общий всем долг. Соловьев же, начиная с неопределенного понятия чело век вместо сын человеческий, действительно отрекается от религии и впадает в метафизику. Религия обща всем, а философия принадлежность сословия тех людей, которые отказались от дела и стали только мыслителями. Сословие ученых и мыслителей есть временное, а не вечное, если только род человеческий не осужден навсегда оставаться в нынешнем жалком состоянии, когда одни обречены на бездействие, а другие на невежество; и конец такого прискорбного разъединения, полного отрицания родства уже приближается. Впрочем, и метафизика может религионизироваться, когда она разуму придаст значение не субъективное лишь, но и не объективное только, а проективное, когда всеобщее дело станет решением вопроса о знании, когда естественное знание, представление сынами отцов станет действительным воскрешением.

Всякий человек знает себя сыном матери и отца, внуком деда, потомком предков, коих уже не видит, т. е. признает их умершими. Смерть он знает из непосредственного наблюдения, как самовидец, из свидетельства других и по преданию. При каждом подобном случае он (т. е. всякий) представляет себе и сырость могилы, и червей и т. д., словом, переживает с умершим весь процесс смерти и разложения, т. е. соумирает и спогребается с ним (это Пяток и Суббота). Но в тоже время он (всякий) является и погребающим; акт же погребения показывает, что погребающий не признает полной действительности смерти и не может отказаться от возвращения полной, действительной жизни (воскресения) умершему, потому что погребение в основе своей не иное что, как противодействие смерти (хотя и бессильное), и возвращение жизни (хотя и недействительное). Погребение указывает на то, что в сынах умерших отцов живет неискоренимая нужда в воскрешении. Противодействуют сыны умерших отцов смерти, сколько хватит силы; а сила зависит от объема и степени знания и от объединения для употребления его в дело. Противодействуют сыны даже при нынешнем ничтожестве знаний, направленных притом же в другую сторону. Гроб, могильный склеп нужен для того, чтобы мачеха-«сыра земля» не прикасалась к умершему; т. е. сыны противодействуют этим разложению.78 Сыны отмечают и место, где полагают отца и мать. Этого мало: устроив место умершим, как живым, они однако не считают свое дело оконченным; они не могут примириться с удалением от себя отцов и вообще умерших, почему и зовут это удаление — хоронением (субботнее дело). Скрыв в землю по необходимости физической, сыны по необходимости нравственной (родственной) тотчас же выводят скрытого из могилы, тотчас же восстановляют его, воздвигая памятник или, насколько умеют, подобие умершего (это художественное воскрешение). Каждый памятник есть выражение единичного воскрешения, а храм — общего воскрешения многих. Такое уменье и есть искусство и знание, теснее — наука, еще теснее — философия. Границ ни того, ни другого (знания и искусства) мы не знаем, да и не обязаны полагать им границ, ибо только воскрешение дает смысл и науке и искусству, соединяя их в одно дело; только воскрешение разрешает все заключающиеся в них противоречия. Спогребение и погребение в смысле воскрешения и дает человеку цель и смысл жизни. Чтобы (не) бояться смерти за себя, как это бывает у утративших смысл жизни, нужно пережить с другими весь разрушительный процесс смерти. Сын потому и противодействует, хоронит отца, т. е. защищает его от разрушительной силы, что не может не представлять за этою силою Существо, разрушению неподверженное, бессмертное, орудием Которого себя и делает, борясь с разрушительною, смертоносною силою, и подобием Которого он (сын) и является в погребении (т. е. в воскрешении). Еще прежде погребения начинается противодействие смерти или приготовление к погребению: соборное отчитывание, приобщение к жизни бессмертной, и отходная при агонии — это все повторение Страстных Среды, Четверга и Пятницы в отдельных случаях. Затем начинается отпевание, которое повторяется и будет продолжаться, пока не состоится объединение для действительного воскрешения...

Точно так же впадает Соловьев в метафизику, говоря, что нравственность предполагает отношения к другим людям. Если бы Соловьев вместо отвлеченного понятия «человек» поставил живое «сын человеческий», то этими «другими» оказались бы отцы, родители и Отец отцов, следовательно, вовсе не другие, не чужие, а свои, коих отделять от себя не следует, точно так же как не чужой, не другой и для Сына Человеческого, а вместе и Сына Божия, был Отец отцов. Другое, как это и должно быть, стало бы для Соловьева то, что мы зовем природою, которая разными лишениями привела человека к сознанию, благодаря чему он очень рано признал, что не в природе, а с нами Бог; признав же природу за «другое», он тотчас признал, что за нею есть еще и свое, не другое. Но и природа остается другою, враждебною, смертоносною лишь по бездействию и розни своих, и природа – враг лишь временный, а друг вечный.

3. Основы нравственности или долга воскрешения

Ошибка Соловьева (конечно, если мы сами не ошибаемся) именно в том; и заключается, что он с самого начала не отверг искусственно-отвлеченное, неопределенное, пустое понятие «человек» и не поставил на место его понятие; «сын человеческий», полное смысла и чувства, т. е. сын не только живущих, но и умерших отцов, в котором дана обязанность сынов, дан долг воскрешения. Там — неопределенность и пустота, тут — ширь и глубь необъятная! Вместе с признанием людей сынами дано отечество и братство, отвергнуто же, как низменное, все юридическое, экономическое и социалистическое. Отвергнуто не только юридическое понятие и имена «гражданин» и «гражданство», столь ныне громкие и прославленные, и заменившие «брат» и «братство»; отвергнуты не только экономические понятия хозяин и наемник, ставшие на место понятия отец и сын, но и социалистическое понятие ассоциация, товарищество, основанные на участии каждого в барышах. Гражданин не брат, наемник не сын, хозяин не отец, товарищество не братство. Все это является нечистым в той нравственности, которая признает только родство, так что было бы большою ошибкою полагать, что самые идеальные построения социалистических обществ невозможны, неосуществимы потому, что люди не ангелы. Как раз наоборот! Они неосуществимы потому, что люди не ангелы!

Неразрывно с признанием людей сынами является, как лежащее в основе его, понятие или представление Бога триединым, выражающее чистейшее родство, так что нечестиво и говорить о происхождении идеи Бога, а можно и должно говорить лишь об отчуждении и даже более — об измене отцам и Богу отцов, откуда и происходит отрицание Бога, являющееся лишь теоретическим выражением практического отчуждения, измены, — отрицание, возможное лишь у блудных сынов или граждан, хозяев, наемников, товарищей-барышников. Благоговение или точнее и вернее сыновнюю и дочернюю любовь (без похоти и страха) должно поставить в основу всего нравственного, умственного и художественного, а не спрашивать, согласно с Чичериным:79 «можно ли утверждать это начало как общеобязательное нравственное правило наряду с принципами аскетизма и альтруизма?»80 А между тем братство, вытекающее из отношения к отцам, стоит несравненно выше и аскетизма, и альтруизма, ибо требует жизни не для себя и не для других только, а со всеми живущими для всех умерших, т. е. долга воскрешения. А этот долг требует не воздержания, не аскетизма, а замены рождения воскрешением. Для сынов умерших отцов или предков должное несомненно есть вместе с тем и- желательное, свое, легко и необходимо открываемое сынами; а потому и нет необходимости в новом пророке, еще менее — в новом Мессии, и уже совершенно невозможен новый единородный сын Божий.81 Хотя Соловьев и говорит только о пророке, но путь от него к Мессии не закрыт и может грозить новою рознью. По нашему мнению, дух пророческий будет действовать не в одном, а во всех сынах и дщерях, как провидел это пророк еще в Ветхом Завете: любовь к отцам подскажет сынам, для чего нужно собирание, объединение всех; а Соловьев не признает, по-видимому, совершеннолетия даже и в последнем, высшем периоде жизни, который он называет пророческим, что означает возвращение к ветхозаветному несовершенству. Люди (а не сыны) остаются во мраке, нуждаются в пророке. Неужели нужно новое откровение, чтобы слова «будьте совершенны» заменить словами «будь совершен», т. е. множественное число заменить единственным, ибо прибавка «не желай» и «будь и будьте», конечно, есть лишь пояснение. Нужен, следовательно, не пророк, а комментатор. Но в этой замене множественного числа единственным и заключается, по нашему мнению, ошибка. Не только «имей добрую волю, будь честен, будь добродетелен», но еще «будь безболезненным, бессмертным, нетленным» — значит: «будь западником, выше всего ставь личность, будь Фаустом, слушайся Мефистофеля»! Бессмертие, следовательно, прежде всего, а воскрешение (если только Соловьев признает его) уже затем; да и то воскрешение лишь порознь! Это уже не альтруизм, а эгоизм, ибо сначала требуется самому сделаться бессмертным, а потом уже сделать так, чтобы и ближние твои стали безболезненны, бессмертны, нетленны. Заметьте — «ближние», а не отцы, т. е. дело идет о бессмертии живущих, а не о воскрешении умерших; как будто сделаться лично, да притом еще и порознь, бессмертным несравненно легче, чем достигнуть всеобщего воскрешения! Соловьев не прибавил и не убавил ни одного слова к евангельской заповеди, а изменил лишь ее грамматическую форму, и вышло нечто несообразное. Он, конечно, не признает, как это и выше сказано, что должно жить не для себя и не для других, а со всеми и для всех...

Теперь понятно, что у Соловьева нет долга воскрешения; воскрешение у него — не добродетель; признавая же воскрешение за добродетель, мы должны признать за ним и нравственную обязательность, признать воскрешение долгом. Воскрешение и нравственное совершенство тождественны; поэтому совершенствоваться совокупными силами значит побеждать каждому пороки не в себе лишь в отдельности, но в самом корне их, в причинах, в слепой силе природы. Это значит объединиться в труде познания слепой силы природы, носящей в себе не только голод, язву и смерть, но и производящей все пороки. Такого рода объединение и есть братство, коего долг заключается в воскрешении. Не отожествлять совершенствования с воскрешением (т. е. с обращением рождаемого в воссозидаемое, само собою происходящего в управляемое разумом) значит оставить совершенствование неопределенным, желать для него особого досуга. При отождествлении же совершенствования с воскрешением требование отдыха будет равносильно приостановке в деле возвращения жизни отцам и приобретения бессмертия себе, будет требованием смерти по отношению к родным всего человеческого рода.82

4. О двух трудах и двух мыслях или направлениях

О рабочем вопросе или суетном труде и работе тлению (т. е. по вопросу об изнурительном труде и отдыхе; о черной, однообразной, механической работе и о досуге для умственной и художественной забавы, для развлечения, для праздничных оргий) и о деле воскрешения, родном для всех сынов.

О двух мыслях и направлениях: а) по одному — мир есть представление каждого, т. е. каждый признает действительность лишь своего существования и мнимость или призрачность существования других, принимая свою зависимость и рабство внешнему миру за господство; б) по другому направлению — признание зависимости от внешнего мира, выражающейся в утратах, приводит к проекту возвращения утрат.

Братство и отечество свое полное выражение получают в объединении живущих для воскрешения умерших, в объединении всех сынов без разделения и без слияния для возвращения жизни отцам. Связь между объединением живущих и воскрешением умерших, т. е. связь получивших жизнь с теми, от кого они ее получили, безусловно необходима. Это нравственно-естественная жизнь. Не оживлять умерших это значит для живущих обречь себя на нравственное бездействие, умерщвлять себя, не исполнять безусловного требования. (Не одинаково ли бесцельно только умерщвлять себя (аскетизм) и только поддерживать жизнь других, обреченную на смерть (альтруизм)?) А такие требования, как, например, чтобы всякий человек имел обеспеченные средства к существованию, достаточный физический отдых и мог бы пользоваться досугом для своего духовного совершенствования, доказывают, что Соловьев не признает дела воскрешения, как все в себе вмещающего, или Царства Божия, а рядом с ним ставит царство мира сего, ибо цивилизация, культура, эксплуатация природы есть взаимное истребление, самоистребление и истощение природы, т. е. дело умерщвления вместо воскрешения, царство мира сего вместо Царства Божия. Соловьев проповедует право на благополучие, как будто вне долга воскрешения может быть благополучие! Царство Божие, давая высшее благополучие, исключает всякое злополучие. Говорить об отдыхе, т. е. об ограничении дела, которое есть воскрешение, восемью, семью, шестью часами и т. д. до нуля часов, это значит отдых обратить в наказание, так как это было бы требованием, чтобы человек ограничил себя в самом существенном и любимом деле, которое каждому — свое, родное, а вместе — и всеобщее. Говорить же о досуге для совершенствования, признав воскрешение всеобщим делом, было бы яв-ною несообразностью, потому что воскрешение, т. е. обращение рождающегося, само собою происходящего, в воспроизведенное, есть уже само совершенствование.

Очевидно, что современный жгучий вопрос об отношении рабочих к капиталистам побудил философа из сочувствия к угнетенным требовать для каждого прав на благополучие, т. е. на обеспеченность в средствах существования и на достаточный физический отдых, на досуг для нравственного совершенствования. Это предполагает, что будут вечно существовать и капиталисты, и рабочие, т. е. что объединения для воскрешения никогда не будет. А между тем только долг воскрешения, выражающийся в регуляции, может дать мирное разрешение страшному вопросу; не социализм, а только естествознание, если оно не будет приложением к производству предметов, возбуждающих вражду, если оно не будет вооружать эту вражду истребительными орудиями и отдастся все на дело регуляции, — только естествознание может вести к мирному решению вопроса. Дело воскрешения вытекает не из сочувствия к угнетаемым рабочим, не из ненависти к угнетающим капиталистам, а из сокрушения о раздоре. Иначе говоря, оно происходит не из общественного пауперизма, а из естественной слабости, естественного несовершенства человеческой природы, общего тем и другим, т. е. из ее смертности, а также и из презрения к самим предметам, вызывающим раздор. Дело воскрешения даже упраздняет вопрос о распределении благ, обращаясь к самому корню раздора, и — что всего замечательнее — разрешает вопрос о распределении благ, вовсе не имея его и в виду. Сокрушаясь о раздоре, презирая самый объект его, т. е. не предметы нужды, а производимые мануфактурою игрушки, предметы роскоши, указывающие на наше несовершеннолетие, род человеческий, или союз вооруженных народов, превращаясь в силу естествоис-пытательную, действующую по одному общему плану, от самых первых же шагов в деле воскрешения начинает с регуляции метеорического процесса, чем и обеспечивает всем без исключения насущный хлеб. Потому-то распространение воинской повинности не должно нас печалить, ибо она есть необходимое условие объединения для регуляции, которая делает урожаи независимыми от случайностей погоды, а вместе с этим как необходимое следствие регуляции распределяет и солнечную силу каждому селу и деревне, обращая фабричное производство в кустарный, семейный промысел, получающий с неба оборотный капитал для производства.83 Тогда и скопление населения, т. е. сынов, покинувших землю отцов, в городах станет ненужным. Благодаря регуляции ненужным станет и тяжкое добывание силы из глуби земной. Силу эту будут получать из атмосферы. Не нужны станут металлы, добываемые посредством каторжной работы из глубоких рудников; их заменят металлы метеорического или космического происхождения, привлекаемые из небесного пространства посредством регуляции притягательной силы земли, предполагая, что, вероятно, таким путем произошли запасы металлов и в самой земной коре. Людям, освобожденным таким образом от экономической необходимости скопляться в городах, т. е. блудным сынам, откроется обширное поле для приложения их совокупной деятельности в сельском труде, в деле восстановления жизни умерших отцов и обеспечения тем самым своего существования, уже не временного, а вечного.84

Агатодицея (Оправдание добра) Соловьева и Теодицея (Оправдание Бога) Лейбница

(Отрывок)

Адвокат Бога вполне достиг бы цели, если бы сказал, что Бог, создав природу, т. е. слепую силу, творящую зло, создал и разумную и что только от бездействия последней творит зло первая.

Адвокат Добра мог бы показать его величие и силу, если бы определил добро «братотворением» чрез усыновление, чрез обращение людей в сынов человеческих, а блудных сынов к Богу отцов для исполнения долга душеприказчества (т. е. всеобщего воскрешения). Таков именно смысл определения литургии: литургия и есть Добро, само себя оправдывающее и сводящееся к общему делу. Распространение христианства, т. е. собирание и оглашение, — это первая часть общего дела, или литургия оглашенных. Она учит молиться целым миром и о недугующих, и о плавающих, и о путешествующих, словом, о всех. Это и есть братотеорение, т. е. обращение людей в сынов человеческих, возвращение блудных сынов к Богу отцов. Покаяние блудных сынов, пребывающих доселе вне двора отчего, в их грехе отчуждения и крещение их во имя Бога единодушия и согласия, то есть Бога Триединого, и делает сынов снова верными. Верность же выражается в благодарении (евхаристии) Богу и отцам, в возвращении жизни тем, от кого сыны получили ее.

О философии В. Соловьева

(Наброски)

То, что Соловьев, отвергнувши «отвлеченные начала», обозначает однако; отвлеченным же термином «положительного всеединства», то следовало бы назвать «конкретным супраморализмом», воссоединяющим нравственное с умственным и эстетическим. Этот супраморализм и есть спасение миров падающих и распавшихся возвращением умерших поколений к сознанию и к жизни совокупными силами всех живущих, а через то — и переход самой природы к сознанию и управлению собою, во исполнение воли не абсолютного первоначала или Всеединого духа, а Триединого Бога, в Коем безграничная Любовь Сына и Духа к Отцу отрицает самую возможность смерти.

* * *

Соловьев отвергает национальное, но не отрицает сословности, а его философия и есть произведение сословия, обреченного на бездействие и осужденного на одно мышление, тогда как супраморализм делает всех познающими. Философия, понимаемая лишь как мышление, есть произведение еще младенчествующего человечества, хотя философов и любят олицетворять в старческом облике.

Доказывать несостоятельность западной философии не значит ли доказывать несостоятельность философии вообще, то есть принадлежность ее к несовершеннолетию. Но философия, понимаемая не как чистое только мышление, а как проект дела, есть уже переход к совершеннолетию.

* * *

Соловьев, говоря, что философия в форме рационалистического познания подтверждает созерцания религии, хочет, конечно, сказать, что религия есть также — философия, что и она облекается в форму представлений, тогда как она в действительности обращает представления в проект дела, благодаря чему и сама философия становится переходом от мысли к делу.

«В религиозных основах, — говорит Соловьев, — человек с ослабевшим религиозным чувством, отдалившийся от основ веры и от понимания религиозного символизма, кажущегося ему собранием устарелых и выветрившихся форм, найдет им объяснение, не противоречащее разуму, приятное художественному чувству и отрадное сердцу» (§ 9 и 10). Но основы религии вовсе не так уж слабы, чтобы нуждаться в таких объяснениях и оправданиях; да и противники основ религии вовсе не так уж сильны. Добро истинное, реальное, а не отвлеченное, есть такая мощь и сила, что перед ним должны повергнуться ниц, как не имеющие оправдания, все пытающиеся опровергать его или восставать против него.

Если бы рационалистическое, ограничивающееся кругом общих логических понятий, вмещало в себя и понятия проективные, а эмпирическое, ограничивающееся частными данными феноменальной действительности, обладало бы данными всеобщими, которые получились бы наблюдением и опытом всеобщим, через воздействие на феноменальную действительность как на целое, в отличие от производимого в искусственной среде частичного опыта, — тогда оба направления, рационалистическое и эмпирическое, сошлись бы не в отрицании бытия, как познающего и познаваемого, а в утверждении того и другого и воскрешения вещественного, телесного.

Соловьев же так и остался ученым, профессором; он не возвысился до признания познавания не за привилегию одного сословия «ученых», а за право и обязанность всех разумных существ. Его «учено-сословный» взгляд стоит в тесной связи с установившимся в этом кругу понятием о самой философии, как такой мудрости, которая, паря высоко, не считает нужным нисходить до задач практического дела. Философия, как произведение теоретического разума, и может быть только отвлеченною. Чтобы сделаться знанием конкретным и живым, она должна стать знанием не только того, что есть, но и того, что должно быть, то есть она должна из пассивного умозрительного объяснения сущего стать активным проектом долженствующего быть, проектом всеобщего дела. Тогда объединятся два разума, теоретический и практический, и не будет разделения ученых и неученых на два обособленных сословия; все живущие будут познающими, и это познавание будет не отвлеченным, а живым; знание сольется с делом.

Непостижимо, как Соловьев, говоря, что чистое мышление без эмпирического невозможно, не видит, что тем самым он отвергает философов, замкнувшихся в своей области, вне народа и без народа, отвергает и теоретический разум без проекта дела. Изумительно, как Соловьев не понимает, что из эмпирических данных или, просто сказать, наблюдений, сделанных кое-где и кое-когда, невозможны верные, надежные выводы. Нельзя ограничивать знания учеными кабинетами специалистов для случайных и разрозненных наблюдений и опытов. Надо весь народ (в соответствующем распределении задач и приемов их решения) и даже все народы ввести в дело познавания. Только тогда станет возможным знание, а вместе с ним и дело. Иначе и наука, и философия останутся немощными. Чем иным, как не бессильным и бессодержательным отвлеченным понятием, будет и сам «Конкретный всеединый Дух», если он никого ни к чему не обязывает, ничего во внешнем мире не изменяет?..

* * *

У этого философа даже и этика — не действие. Он пишет о «последней цели и высшем благе». Но загадкою остается, как и почему неопределенная цель и столь же неопределенное благо «достигаются совокупностью существ посредством логически необходимого, абсолютно целостного хода мирового развития (без нашего, стало быть, участия и помимо нашей воли! — Н. Ф.), развития, цель которого есть уничтожение вещественного мира, как вещественного, и восстановление его, как царства духов во всеобщности Духа Абсолютного». Невозможно быть более антихристианским, более буддистским! Оставаясь христианским мыслителем, можно было бы избежать и абстрактного формализма, и личной гибели в бездне Абсолютного Духа. Поставим вместо Всеединого Духа Триединый Дух, и мы получим образец для всех сынов и дочерей по отношению к отцам, — образец того, чем мы должны быть не каждый в отдельности, а все в совокупности. Здесь — последняя цель и высшее благо для сынов умерших отцов, и цель очевидная. Точно так же очевидна она и для всех живущих, как возвращение жизни умершим. Наоборот, понятие последней цели, выводимое мистическим умозрением, в корне ошибочно: считать последнею целью «уничтожение вещественного» значит отождествлять последнее со смертью. Высшее благо Соловьев видел не в восстановлении реального, а в установлении мистического; он не случайно покинул физико-математический факультет ради «словесного» и философского, ибо действительная сила, сообщаемая человечеству физикою (знанием природы), казалась ему совершенно ничтожною сравнительно с мнимою силою, даруемою мистицизмом, магией, каббалистикою... На самом же деле последняя цель (всеобщее воскрешение) может быть достигнута не «уничтожением» вещественной стороны мира, не умалением ресурсов его, а объединением и усовершенствованным развитием всех сил природы, вещественных и духовных, но развитием не в процессе невольной эволюции, а в сознательном и волевом процессе регуляции существами разумными и нравственными, трудящимися в совокупности для общего дела.

Мистические средства могут быть признаваемы, лишь пока не явились средства действительные, а таковых в настоящее время уже не мало, хотя их должно бы быть несравненно больше: попытки регуляции метеорического процесса, дождя, града, гроз, полярного сияния; попытки отвода подземных гроз, землетрясений; попытки искоренения заразных болезней; противодействие одряхлению организма; наконец, попытки оживления последнего, например, опыты возбуждения деятельности сердца по прошествии многих часов после признания наступления действительной смерти... Вот реальный путь не к упразднению, а к усовершенствованию вещественного мира и к его реальному, немистическому одухотворению и оживлению. Если Соловьев предпочел реальным средствам мироулучшения средства каббалистические и тому подобные, то, быть может, потому что они дают большую силу (хотя только мнимую) не всем, а лишь избранным? Соловьев во всю жизнь хотел быть сверхчеловеком: то — медиумом, то — каббалистом, то наконец — пророком. «Чем должны быть провозвестники долга воскрешения?» — спрашивал Соловьев; но полученный им ответ:85 «Ничем особенным и ничем обособленным» его не удовлетворил — неужели потому, что в таком случае пришлось бы отказаться от всяких привилегий, тогда как он даже в посмертно опубликованной статье о Лермонтове дарует привилегию бессмертия лишь сверхчеловеку. Как и Толстой, он решительно не понимал безусловной скромности: не выдвигаться, не выставляться, стушевываться...

Кант и Ричль

(По вопросу о двух разумах)

Лютеранство получило, само того не сознавая, в Канте свое философское обоснование.86 Кант, признав в «Критике теоретического разума» вопросы о бытии Бога и о бессмертии неразрешимыми, в критике разума практического объявил те же вопросы решенными потому только, что человеку, как существу нравственному, нужно и бытие Бога, и бессмертие, т. е. человеку, который будто бы существует для одного познания или мышления, нужно однако существо действующее, которое могло бы подчинить мир, т. е. силу умерщвляющую, человеку и таким образом сделать последнего бессмертным. Понятно, что такое наивное решение никого не убедило, никого не удовлетворило: от практического разума можно и должно было ожидать решения, но решения делом, а не словами только, как это оказалось у кенигсбергского профессора.

То же самое в области теологии сделал в наше время Альберт Ричль: теоретическое, догматическое богословие он заменил практическим, нравственным. Но на широкие запросы догматики не могла дать ответа узкая этика Ричля, узкая, несмотря на то, что она требовала устроения Царствия Божия на земле и тем как будто расширяла этику. В действительности же и она уничтожала лишь бедность и раздор, но оставляла в силе смерть. Господство над природою или торжество над смертью Ричль не включал в этику, считал делом не этики, а религии, и не делом даже, а только молитвою, т. е. желанием сделать Бога орудием своей воли, а не себя сделать Его орудием. Ричлианству оставалось отважиться еще на один шаг: расширить этику обращением мира рождения и смерти в воскрешение и бессмертие.

Для протестантизма Ричль сделал то же, что папа Лев XIII для католицизма, превратив его в социализм. Он то же самое сделал, что и Толстой, отрицающий все догматы и ставящий на их место нравственность, исключающий вражду и оставляющий смерть. Но сделать первый шаг и не сделать второго значит ничего не сделать, потому что Царствие Божие есть объединение для воскрешения, так что это — один и тот же шаг. Доказать, что пока будет смерть, будет и бедность, а следовательно, и вражда, — это значит опровергнуть и Ричля, и Толстого, и Льва ХIII-го.

Теснимый со всех сторон вопросами, Ричль должен был (говорят нам, и говорят справедливо его противники) создать особую богословскую тактику, давать двусмысленные ответы на прямые вопросы.

Канту следовало субъективные вопросы теоретического разума обратить в проективные требования разума практического; Ричлю же должно было догматы обратить в заповеди, отвергнув наперед произвольно поставленные ученым суеверием и предрассудком сословной науки границы всечеловеческому делу.

В Триедином Боге догматического богословия мы имеем образец для объединения всех людей, т. е. всех живущих, всех сынов умерших отцов, всех разумных существ против неразумной, умерщвляющей силы, имеем образец объединения для участия в деле искупления, понимаемого в широком смысле возвращения жизни отцам, наместо вытеснения первыми последних, что мы действительно делаем, подчиняясь закону слепой силы, хотя и признаем себя разумными. Этот-то грех и делает нас недостойными, отчуждает от Бога отцов, Бога не мертвых, а живых. Только объединение для возвращения жизни умершим или умерщвленным уничтожит отчуждение от Бога, т. е. несомненно докажет бытие Бога Триединого, докажет и вообще все несомненно, общим делом. А если это так, то чтобы достигнуть доказательства полного, необходимо отказаться от споров, ибо прежде всего требуется объединение; нужно, следовательно, осуществить проект прекращения двух распрей: полемики и войны.

О Ричле

«Религия есть не знание, а образ жизни, чрез который человек поставляется в известные отношения к Богу». «Бога следует определять в смысле величины не метафизической, а этико-практической», иными словами — Бог есть любовь. (По ветхозаветному же «Бог определяется в смысле мудрой и святой власти, полагающей для себя целью осуществление в мире почитания этой власти и требующей безусловного ей повиновения от людей».)

Великого богослова новой немецкой империи изрекшего эти положения, не раз приглашали и в новую столицу Империи и в университет присоединенного к Империи Страсбурга, но он остался в Геттингенском. Это не помешало ему стать повелителем всего последующего протестантского богословия. «На большинство немецких теологов масса ученого материала, которым располагал Ричль, и новая точка зрения при распределении этого материала подействовала ошеломляющим образом». Страннее всего то, что самый темный из новых мыслителей после Канта стал главою богословских рационалистов. Если, однако, темнота помогает двусмысленности и уклончивости там, где чувствуются затруднения от противоречий и от нерешительности высказаться искренно и определенно, то дивиться в успехе «Ричля Темного» в расшатанном современном протестантизме нечего.

В 1870 году, в год франко-прусской или, вернее, франко-германской войны, вышел 1-й том главного труда Ричля — «Die christliche Lehre von der Rechfertigung und Versohnung», a католицизм как раз в этом же году признал непогрешимость папы. В 1874 г. вышли 2 и 3 тома того же сочинения, отвергающего все мистическое и метафизическое и признающего лишь практически-реалистическое, нравственное. Науку Ричль отождествляет, к сожалению, с метафизикой; религия же, по его учению, «появилась из практического стремления устранить противоречие, в котором человек как духовная личность находится по отношению к внешнему миру. В отыскании высочайшей духовной силы, которая устранила бы это противоречие, и лежит цель всех стремлений религий». «Царствие Божие», по Ричлю, «есть коррелат любви, поскольку оно представляет из себя общество учеников Христовых, соединенных между собою любовью в видах осуществления духовно-нравственных целей». Вся система Ричля есть, таким образом, полное выражение узкого реализма. «Все у него концентрируется около трех слов: цель (Zweck), конечная цель (Endzweck), самоцель (Selbstzweck). Божественное откровение, по Ричлю, есть только оглашение (Kundmachung) Божественной воли».

* * *

По определению Ричля «Христианство есть духовно-нравственная религия, утверждающая в идее богосыновства (Gotteskindschaft)87 или в идее искупления человечества Иисусом Христом блаженство человека и созидающая на основах любви нравственную организацию среди людей, в чем, в свою очередь, осуществляется идея Царствия Божия». Христианство, по Ричлю, «включает в себя два элемента: 1) собственно — религиозный: блаженство человека, выражающееся в господстве последнего над миром, и 2) этический, нормирующий поведение человека». Оба эти элемента объединяются в Боге.88 Ричль сравнивает два эти элемента с эллипсом, «завершающимся с одной стороны религиозной идеей богосыновства или искупления (господство над природою), а с другой — нравственною идеею Царствия Божия».

* * *

Учение о соединении всех живущих для воскрешения умерших очень сходно с ричлианством в словах, но совершенно противоположно ему в понимании действительности... Кажется несомненным, что различие ричлианского богословия от православного богодейства (или проективного богословия) состоит в том, что первое, немецкое, обращает дело в мысль, тогда как второе, наше русское, требует обращения мысли в дело, а наука, обращенная в принадлежность всех, становится средством превращения мысли в дело. Отделяя знание от дела, Ричль совершенно разделяет два разума. Отыскивать высочайшую силу, которая устранила бы противоречие, не значит ли обращать Бога в свое орудие? «Божественное откровение, по определению Ричля, есть только проявление Божественной воли, выражающейся в утверждении на земле Царствия Божия»; а «Царствие Божие, по Ричлю, есть не более, ни менее, как организация человечества в целях нравственного поведения из мотивов любви, сводимой у Ричля к понятию воли». Не проще ли было бы, однако, сказать, что Царствие Божие есть объединение всех живущих, всех сынов, всех разумных существ для воскрешения отцов?

Мысли о Ричле

«История пиэтизма в реформатской церкви», 1880 и след. г. и «История пиэтизма в лютеранской церкви», 1884—1886 гг. раскрывают «полную противоположность между мистикою и лютеранством. Мистика утверждает отречение от мира, поставляя ценность нравственного поведения человека в зависимость от экстатического соединения с Богом; лютеранство же, напротив, утверждает господство человека над миром, утверждая в то же время высокую ценность нравственного поведения самого в себе, вне отношения к религии». Конечно, истинная религия не ставит нравственность в зависимость от экстатического соединения с Богом, но и не отделяет ее от религии, поставляя людям образцом объединения Бога Триединого, не мистического объединения, а действительного управления миром, не Бога превращая в орудие господства над природою, а себя самих обращая в многоединое орудие Бога. Ричлево трехтомное опровержение мистицизма по важности может быть поставлено наравне с трехтомным изложением его собственного учения...

<Пробел в рукописи>

* * *

... Трудно отыскать что-либо более неопределенное, чем учение Ричля об оправдании и спасении... Люди перессорились, охладели к Богу, утратили надежду на него; но в этом, полагает Ричль, не было еще тяжкого оскорбления Богу; было лишь небольшое оскорбление, и Бог не осуждал, не проклинал людей, и ужасных последствий, которые будто бы повлек за собою грех, не существует. (Каких это последствий греха не существует? По библейскому сказанию последствием греха была смерть, — не существует, следовательно, смерти?! Так ли думает Ричль?) Грех, по его мнению, — скорее дурная привычка, чем наследственный порок; сознание людьми своей богоотчужденности Ричль не считает проклятием.89 Очевидно, для самого Ричля такое состояние не было бы особенно неприятным. Есть ведь и такие люди! Они, подобно Ричлю, не видят тяжкого оскорбления, не видят проклятия в отчуждении себя от Бога. Но если это так, то зачем же в таком случае толковать о Царстве Божием на земле, о Церкви как средстве объединения людей друг с другом и с Богом, как это однако делает Ричль?

«Школа ричлианского богословия»

Хотя сам ричлианизм и считает себя антидогматичным, тем не менее уже одно присвоение ему названия «Школы ричлианского богословия в лютеранстве» относит это учение не к делу, а к школьному знанию, к учению, т. е. к несовершеннолетию.90 Ученье же для совершеннолетних должно бы стать проектом дела, дела общего, которое и есть исполнение проекта. Ричль не считает религию знанием и отвергает догматы вместо того, чтобы обратить их в заповеди. Этим самым он ограничивает нравственность такими делами, которые зла не искореняют, а лишь ослабляют его.

Ричль определяет «Царствие Божие»91 как «коррелат любви, поскольку оно представляет из себя общество учеников Христовых, соединенных любовью в видах осуществления духовно-нравственных целей». Но уже одно это множественное число показывает, что Ричлю вовсе неизвестна единая цель, способная соединить всех, если она включит в себя все дела. Он вовсе не понимает, что искупление и есть это общее дело, дело всех живущих для возвращения жизни всем умершим, дело всех сынов для возвращения жизни всем отцам, дело всех разумных существ для обращения слепой силы природы в управляемую разумом.92

Понятие о Боге у Ричля сводится, правда, также к понятию любви; но любовь, с его точки зрения, есть «постоянная воля, которая при сознании реальной ценности равного мне объекта направляется на этот объект и воспринимает его самоцель, как собственную самоцель». У Шопенгауэра мир рассматривается как воля и как представление; вернее однако видеть в мире неволю, и тогда представление будет проектом освобождения от неволи. По Ричлю же, Бог есть любовь как воля, а Откровение есть проявление божественной воли, выражающейся в устроении, в утверждении Царствия Божия на земле, причем человечество, как Царствие Божие, будет, по-видимому, проявлением воли как любви.93 В 1874 г. Ричль издал большое сочинение, в качестве дополнения к главному сочинению «Об оправдании»: «Речи Шлейермахера и их воздействия на евангельскую церковь Германии».94 В Шлейермахере Ричль видит смесь язычества и христианства. Определяя религию как порождение художественного настроения, Шлейермахер приближается к язычеству; вводя же в свое учение о религии посредничество между Богом и человеком, Шлейермахер приближается к христианству.

В 1875 г. вышло «Наставление в христианской религии». (В 1890 г. 4-е издание.) Этот краткий катехизис или конспект большого сочинения Ричля «Об оправдании» состоит из небольшого введения (1—4 §§) и 4-х частей: 1. О Царствии Божием (5—25); 2. Об искуплении (т. е. устроении Царствия Божия (26—45); 3. Учение о христианской жизни (46—77); 4. Учение об общественном богопочитании (78—90). Поставить Царствие Божие в начале, искупление обратить в устроение Царствия Божия — значит стать на верный путь. Под общественным богопочитанием разумеется, конечно, общественное богослужение, т. е. храмовая жизнь, а под христианскою жизнью — вне-храмовая жизнь. Но к чему приходит последняя?

Не только католицизм, но и протестантизм все более и более фатально вовлекается в социализм, вопреки протестантскому принципу свободного исследования. Усвояют социализм и ортодоксы, и ричлианцы: последние видят в нем осуществление Царствия Божия на земле. Таким образом и католицизм, и протестантизм вопрос о бедности и богатстве отождествляют с самою, можно сказать, сущностью религии. Противники же социализации религии хотят исключить из ее области материальные бедствия и ограничить ее лишь нравственными бедствиями; но этим они только еще более ограничивают дело религии. Истинная религия и действительное освобождение от бедствий требуют замены вопроса о богатстве и бедности, или социализма, вопросом о смерти и жизни, требуют замены всеобщего обогащения всеобщим воскрешением. Это решение вопроса — коренное и единственно-реальное. Но как далеко от него ричлианство!.. Оно, как и толстовство, в своем показном учении хочет устроить братство (Царствие Божие) одним лишь словом, проповедью, красноречием, не обращая внимания на причины небратства и не указывая активных средств для устранения их. Ричль определяет Царствие Божие как собрание верующих во Христа, поскольку они действуют согласно с началом любви. Царствие Божие, следовательно, есть идеал достижимого на земле счастья, осуществляемый путем нравственной деятельности всех членов общества, одушевленных началом всеобщей любви. Представляя собою необходимую тенденцию божественной любви. Царствие Божие в то же время осуществляется человеком. Это внутренне переживаемое человеком Царствие Божие в коллективном союзе всех верующих и образует церковь. Но церковь созидается здесь на началах, почерпаемых не «горе», а «долу», на ценности явлений (хотя бы и нравственных), а не сущностей, на ценности известных (моральных и общественных) проявлений бытия, а не на ценности самой жизни, самого бытия.

Раскрыть этот подмен абсолютной ценности относительною у Ричля однако не легко, вследствие нравственной окраски его учения о ценностях, подкупающей симпатии читателя. В области суждений он признает, согласно с Лотце, существеннейшими именно суждения ценности (Werturtheile), иначе сказать: признает знание действительным лишь постольку, поскольку оно служит выражением практической стороны человеческого духа. Ричль заменяет прихотливые порывы чувства строгими велениями воли — точнее — требованиями практического разума. Сообразно с этим и в религии, по Ричлю, существенное — ее мораль. Если, говорит он, язычество стремилось поставить этику в зависимость от космологии, то отличительною чертою христианства является стремление подчинить космологию моральной концепции вселенной. Превосходно! — заметим на это мы, ибо, если слово «подчинить» понимать не метафорически, а реально, то здесь мы будем иметь теургию, «богодейство» через человеческий род или роды (ряды поколений). Знание таким образом получает для нас ценность в зависимости от его влияния на нашу жизнь. Вдумаемся, однако, глубже не в эту цель, а в эту расценку. Если Ричль признает самым существенным в религии мораль, и это — сообразно с требованиями практического разума, узко-практического, противоположного широкому теоретическому разуму, как понимал его Кант, то это значит, что всеобъемлющую проблему о самом бытии или о вещах в себе Ричль заменяет частною проблемою о явлениях бытия и об их отношениях к человеку, как нравственной, т. е. активной личности; абсолютное, следовательно, уступает место относительному. Но абсолютное вытекать из относительного не может, и низводить все миро- и жизневоззрение только к практическим (хотя бы и нравственным) отношениям людей друг к другу значит скользить лишь по поверхности вопроса о зле, игнорируя глубину его. Это значит говорить о следствиях, а не о причинах неустройства в мире и в самом человечестве, ибо причины лежат глубже: они не в отношениях людей друг к другу, а в отношениях природы к людям и людей к природе; восходя же еще выше, они в несоответствии этих отношений с волею и Самого Бога. Следовательно, без наставления этики, нравоучения, в теснейшую связь с мироучением и мирознанием (с физикою, с космологией, с астрономией, словом — с наукою), а мироучения — с богоучением и богопознанием (с религиею) ценность самой этики соответственно понижается; разобщение одной от другой, а тем более противоположение их-друг другу искажает этику, лишая ее абсолютного начала, превращая ее в поверхностные и условные правила личных междучеловеческих отношений, в основе коих будут положены только несущественные утилитарные мотивы. Ричлианство противополагает этику догматике, тогда как между ними и может, и должно существовать полное единство.

Низводя всю сущность религии к этике, — тогда как должно всю этику возвести к широте и высоте догматики, полагая нравственное совершенство в объединении по подобию Триединого Бога в деле всеобщего возвращения жизни, как совершения искупления, — последователь Ричля Кафтан обвиняет Восточную Церковь в создании догматики под влиянием языческой философии, а в протестантизме и рационализме видит разрушение догматики, т. е. очищение христианства. На самом же деле Восточная Церковь, греко-российская, в лице греков развила теорию догматики, а в лице России должна обратить эту теорию в равнозначащую вселенскую этику. Протестантизм же и рационализм или западная критика уничтожили догматику, низвели этику до пустоты личных отношений, так что протестантизм был бы, по выражению Германа, могильщиком христианства, если бы оно только могло умереть.95

Практическая философия Лотце, или наука о ценности бытия

(К вопросу о ричлианстве)

Учение о ценном состоит из трех частей: 1) о ценном вообще; 2) о ценном в мире объективном (эстетика) и 3) о ценном в мире субъектов, о том, чем должно быть ценное (этика).

В Настоящем самым ценным была бы жизнь, если бы смерть не лишала ее всякой цены. Поэтому жизнь трудом восстановленная, а следовательно, жизнь уже бессмертная и есть высшая ценность.

Не в одной политической экономии, но и в науке о всем мире ироде человеческом ценность есть произведение труда. Как скоро мы признаем, что только действие, только творчество (и притом действительности, а не ее подобий лишь), только труд (совокупный всех) создает ценность, тогда и «сословие познавания» (сословие ученых), если оно не станет деятельным, лишится всякой ценности, как и сам разум теоретический, если он весь не перейдет в дело.

Если философию определить как науку о вопросах (проблемах), то все вопросы могут быть соединены в один вопрос: о смерти и жизни, что, отвлеченно, можно выразить вопросом о бытии и небытии. Полным же решением вопроса о жизни и смерти может быть только возвращение жизни — решение не теоретическое лишь, но и практическое. Вместе с тем возвращение или воссоздание жизни совокупными силами всех способностей всех людей указывает на Создателя жизни, разрушив которую, мы должны воссоздание ее признать своею обязанностью, своим долгом.

Вопрос о смерти и жизни будет: 1) в знании — историей и астрономией, то есть наукою об умерших поколениях и об умерщвляющей силе, имеющей свою причину в разделении небесных миров; 2) в школе он явится географией и историей; 3) в философии критической — будет теориею познания (гносеологией) или вопросом о бытии и небытии; 4) в искусстве «птоломеевском» (в мире подобий) вопрос о жизни и смерти будет выражен архитектурою храма, изображающего как землю, отдающую под звуки отпеваний (пения и музыки) и отчитываний (поминовение) своих мертвецов, так и небо, населяемое воскресшими поколениями; 5) в искусстве «коперни-канском» это подобие станет уже действительностью; 6) в мирном империализме вопрос о смерти и жизни будет делом Самодержца, от Бога отцов «в праотца место» поставленного, соединяющего всех сынов против смертоносной силы для обращения ее в живоносную для воскрешения умерших; и 7) наконец, в религии тот же вопрос будет верою, то есть осуществлением сынами умерших отцов воли Бога отцов, Бога не мертвых, а живых.

Вопрос о смерти и жизни, ставший в философии теоретической или критической вопросом о не-бытии и бытии, в философии чувства станет вопросом не о том, почему сущее существует, а о том, почему живущее умирает, а умирающее не оживает?

В философии воли тот же вопрос будет требованием решения того, что нужно делать: умерщвлять или оживлять, быть ли волею к воскрешению или волею к умерщвлению?

Гносеология или теория познания есть наука отрицательная, то есть критика; она отвергает объективное значение нашего знания и признает лишь субъективное его происхождение. Так объясняет гносеология сущность и начало знания, сводя его на личное, условное, изменчивое, неустойчивое. Очевидно, это наука переходная к науке о деле, к «слову о деле» (эргонологии), к теории дела; это переход от «потенции» к «фациенции». Результат гносеологии — агностицизм. Знание, с ее точки зрения, ограничивается феноменализмом или релятивизмом; это знание мнимое, не реальное. Рационалистический реализм тогда только будет действительным знанием, когда метафизическое обладание природою вещей он обратит в действительное.

Но для этого необходима регуляция природы, иначе сказать — усовершенствование природы, ибо природу в том несовершенном виде, в каком она, по человеческому незнанию п безнравственности, и поныне пребывает, нельзя, в строгом смысле, даже признать произведением Бога, ибо в ней предначертания Творца частию еще не выполнены, а частию даже искажены; и в этом своем состоянии природа, сила слепо рождающая и так же бессознательно умерщвляющая, не имеет ценности, хотя и может получить ее при ином к ней отношении человека, при отношении согласном с волею Творца, зла и смерти не создавшего.

Если панлогизм, пантеизм и панэстетизм представляют собою только мысленное перенесение одного из наших свойств на внешний мир, то действительного существования этих свойств признать в последнем нельзя. Нужно действительное перенесение, то есть дело. Мы можем отвергнуть панфизизм и признать панпсихизм тогда лишь, когда, соединив все науки с одной стороны в астрономии, а с другой — в истории, обратим слепую силу путем регуляции небесных миров через воскрешенные поколения в управляемую разумом (панлогизм), чувством (панэстетизм) и волею (панво-люнтаризм).

Родоначальник славянофилов

Крижанич — родоначальник не только славянофилов, но и таких западников, как Чаадаев и В. Соловьев. Значение его определяется важностью исторического момента, с которым связано его появление.

Половина XVII века представляет особо важную эпоху для континентальной части мира, России, как и для всего Запада, ближнего, европейского, и дальнего, океанического, где тогда зарождались будущие Североамериканские Штаты, в кои со временем войдут, быть может, вся Британия и, пожалуй, Германия, чтобы создать общими силами последний Карфаген против последнего Рима (русского). В половине XVII века Ближний Восток после краткого упадка, давшего возможность Ближнему Западу проявить в 30-летнюю войну всю силу своей розни, составляющей его всегдашнюю слабость. Ближний Восток опять поднял голову и дошел до венских Фермопилл. В это же время совершился крупный переворот и на Дальнем Востоке: вместо монгольского Китая создался маньчжурский, к коему с одной стороны приближалось наше обходное движение, а с другой — западное, океаническое. Возвращаясь к Ближнему Западу, мы видим в эту пору Вестфальский мир, который, можно сказать, ввел в Европу секуляризацию международного права, последним заключением которого является Гаагская конференция мира, вызванная циркуляром 12 августа 1898 г. второго Тишайшего царя, тогда как первым, подготовительным шагом к тому же делу можно считать посольства, отправленные к западным государям первым Тишайшим царем для призыва к соединению против турок, против нового мусульманского подъема. 1672 год замечателен этим призывом, а не тем, что в этот год родился Петр, исказитель наших отношений к Западу.

С этою эпохою совпадают и другие знаменательные события: исправление церковно-богослужебных книг, издание …96 книги, а с другой стороны — появление Crisanius'a, побывавшего в Москве и составившего особое «повествование о нынешнем положении схизмы в Московии», а затем побывавшего и в Константинополе, где он присутствовал при анафематствовании протестантских сект. Crisanius или Крижанич, которого славянофилы могут считать родоначальником нашего псевдославянофильства, составил план порабощения православия папизму, нашедшему стольких приверженцев в нашем шляхетстве...

<Не окончено>

О славянофилах-фарисеях и западниках-саддукеях97

В календарном порядке славянофилам естественно было бы отвести для специального их поминовения первую, приготовительную к покаянию неделю. Саддукеям, к сожалению, не отведено места в ряду покаянных недель; но, принимая во внимание, что фарисейство, как и славянофильство, — лишь маска, и что, следовательно, фарисеи — те же саддукеи, а славянофилы — те же западники, отделить их совершенно друг от друга невозможно; у них, грешивших одним и тем же грехом неискренности, должно быть и общее покаяние.

Да и на следующей в календарно-церковном порядке неделе сын блудный есть саддукей, а старший сын — фарисей.

Фарисейство есть мнимое братство и недействительное родство. Саддукейство есть дефратернизация и депатриация.

Западничество, отрицая отечество, заменяет братство гражданством; славянофильство признает мнимое отечество и недействительное братство.

Языков, обладавший сильным словом и привыкший видеть внимательных слушателей, должен был пережить страшные минуты при смерти, видя, что окружившие его ..., считавшиеся его друзьями, не удостоили даже ответить на его вопрос.98

Неопределенность мыслей славянофилов об единении

Соборность славянофильство видит и в мирском строе славянства (община, артель), и в церковном (соборы). Конечно, оно видит в этом строе не завершение, а только предзнаменование великой, хотя и совсем неопределенной будущности. Но славянофильство вовсе не думает, не дает себе даже и труда подумать: во-первых, для чего, для какого дела нужно такое соединение сил? Какой долг нужно исполнить? Какой цели нужно достигнуть?99 Во-вторых, не думает оно также и о том, как, какими способами можно произвести теснейшее соединение в целом и в частях? В-третьих, славянофильство не задает даже вопроса, во имя кого и по какому образцу должно происходить собирание? Одним словом, славянофильство относится к будущему не активно, а пассивно, суесловя о любви и правде и злоупотребляя этими словами, особенно последним.

В посылаемых же статьях100 именно эти три указанных вопроса затрагиваются и подвергаются обсуждению. В статьях заключается во-первых, призыв к делу, а не одно восхваление соборности, — призыв к делу общему, совокупному, делу всех сынов человеческих, как бы единого сына по отношению ко всем отцам, как бы единому отцу. Во-вторых, образцом для соединения ставится Божество Триединое, а именно: в безграничной преданности и безусловной любви Сына Божия и Духа Святого к Богу-Отцу указывается образец для всех сынов и дочерей человеческих по отношению ко всем отцам. образец для отношения всех живущих ко всем умершим, ибо смерть не должна полагать предела любви первых к последним, так как полнота любви есть причина бессмертия в Божестве Триедином, так же как недостаток ее есть причина смерти в человечестве, еще не ставшем многоединством оживляющим.

В-третьих, способами соединения или воссоединения служат: во-первых, повсеместное построение при всех церквax школ-храмов, посвященных Пресв. Троице, как образцy единодушия и согласия, что следовало бы исполнить к 500-летнему юбилею открытия святых мощей преподобного Сергия, этого великого чтителя Пресв. Троицы. Во-вторых, необходимо присоединение к школам-храмам, то есть к школам духовным, молитвенным, школ светских, школ-музеев, органов знания и наставников действия, музеев таких, которые занимались бы не одним хранением останков прошедшего и отживающего, а и наблюдением и направлением текущего (регуляцией природы) для восстановления и оживления протекшего.

Таким образом, во имя Бога Соборного Начала, то есть Триединого, и призываются сыны человеческие к делу. В Нем же, в этом Боге находят они и образ, и способы осуществления дела; творят не свою, а Его волю, являясь многоединым орудием Его Триединой воли.

О некоторых мыслях Киреевского

«Не для всех возможны, не для всех необходимы занятия богословские» (Киреевский).

Неправда! Для всех необходимы и для всех возможны! Во всяком случае, возможны для тех, кого, надо думать, преимущественно разумеет приведенное изречение — для так Называемых «неученых», «необразованных». Новгородские мужики, созидая обыденный храм, в этот день в своем многоединстве на деле осуществляли тайну Триединства Божественного. Богословская мысль о Пресвятой Троице становилась в них богодейством, делом Божиим. И если бы новгородские мужики не ограничились храмовым делом, а могли бы перейти и к делу объединения уже не местного, а всеобщего, внехрамового, они достигли бы такой высоты мысли, о которой даже и не снится ни западникам, ни славянофилам, хотя вторые спят больше западников. Если не будем ограничиваться одними словами о Боге и одними рассуждениями о догматах; если догматы будем воспринимать жизненно, обращая их в заповеди для руководства мыслей, чувств, воли и дела, словом — всей жизни нашей, — тогда занятия богословием будут и необходимы, и возможны для всех. В том же виде и смысле, в каком обычно понимается и изучается богословие, оно не нужно ни для кого; это не что иное, как употребление имени Божия всуе.

«Но для всякого возможно и необходимо согласить с убеждением главное занятие и каждое особое дело» (Киреевский).

И это — неправда! Такое согласование пока еще ни для кого невозможно, если смотреть на него серьезно. Невозможно потому, что для каждого отдельного лица, занимающего в своей отдельности столь ничтожное положение в общем теперешнем состоянии нашем, это было бы равносильно претензии быть участником общего всемирно-исторического дела в том смысле, каким оно должно быть, но в каковом его пока, к несчастью общему, еще нет. Пример: если бы учитель местной школы вел постоянные наблюдения над естественными и общественными явлениями и над своею личностью, он был бы, правда, участником во всемирно-историческом деле, но только при том условии, если бы такие же наблюдения были вменены в обязанность учителям всего земного шара и если бы дело это было целесообразно организовано. Если бы школы познавания были присоединены к храмам, тогда эти наблюдательные станции получили бы священное значение; дело каждого в них было бы согласовано с коренным убеждением и вошло бы в состав дела общего спасения. Без планомерной же организации общего дела и при ведении «особых» (личных) дел врозь — какое может быть серьезное согласие дела и занятия частного с коренными убеждениями?

У Киреевского благодаря вольностям дворянства никакого занятия, кроме мысленного, никакого «особого» дела не было, и потому он трудную задачу всю жизнь обратить в одно дело уже очень легко решил!

Занимался он, правда, с оптинскими старцами спасением своей собственной душеньки. Но это дело — внутреннее, исключительно личное и даже предполагающее гибель большинства... Для такого спасения нужно отказаться от всякого дела и проповедовать неделание. Для общего же спасения нужно всякое дело обратить в орудие общего спасения.

Был он почетным смотрителем училища. Но отдался ли он этому делу вполне, как, например, Рачинский?.. Впрочем. лаже и этого недостаточно! Да и что общего между этим делом и его философскими убеждениями? Где тут единство?..

А между тем единство очень возможно! Но для осуществления его нужно не только отказаться от вольностей дворянства, но даже увеличить, усилить обязательную службу, действуя супралегально (трудясь свыше требуемой нормы). Кроме удлинения служебного дня нужно часть и неслужебного дня обратить в исследование служебного (предмета, объекта дела служебного), в исследование не того только, чем служба есть, но и того, чем она должна быть. Нужно, наконец, призлечь сослуживцев, а еще лучше — всех к этому делу. Каждое дело должно стать одним из средств общего спасения, и всякое дело юридическое, экономическое и общественное должно быть превращено в нравственное, в родственное.

«Своей науки (как и своей философии), своего искусства Россия не создала, а в западных удовлетворения не нашла. Не вынося в них раздвоения веры и знания, внутренней и внешней жизни, мысли и дела, она жаждала единства, предчувствовала его». Эти слова взяты из двух отрывков «О новом самосознании ума» (которое должно согласить веру и разум) и определении веры» — отрывков, которым В. Лясковский придает большее значение, чем целым двум томам сочинений Киреевского. Но почему же, выражая верно отношение русского самосознания к западному, сам Киреевский не в мышлении своем, а в жизни оказался столь равнодушным к тому, что мешало во внутренней и внешней жизни родины осуществлению этого единства? Не знаем, как отнесся он к миру I Парижскому 1856 г.),101 в котором мы признали свою несостоятельность перед Западом; но он оказался равнодушен к внутренним бедствиям. Он не выразил отвращения к вольностям дворянства, ни сочувствия к освобождению крестьянства. По объяснению Лясковского, он был равнодушен к освобождению крестьян потому, что полагал, что «все силы русских людей должны быть прежде всего направлены на разрешение вопросов веры и нравственности». Но если так, то приходится допустить, что вопрос об отношении господ к крестьянам находится вне нравственности? К сожалению, нравственность понималась так узко и ограниченно и не одними славянофилами... <неразборчиво> были вне этики. С этой упрощенной точки зрения Киреевский мог не признавать блага в освобождении крестьян; но тогда он должен был бы признать зло в освобождении дворянства и поставить долг на место пустой свободы, заменить барщину государщиной.

Судя по указанным свойствам согласования дел с убеждениями, можно думать, что и примирение веры и разума было у Киреевского лишь мысленное, что это была вера мертвая, без дела, а разум был лишь теоретический, а не практический. Киреевский, по-видимому, совсем не признавал того разума, который необходим для добывания хлеба насущного, насущного в самом строгом смысле, без добавлений его мануфактурными игрушками. Он не задумывался над задачею, что всю природу надо сделать предметом (объектом) разума, чтобы не умереть с голода по мере увеличения населения на земле. Этот разум, с его точки зрения, входит ли в тот «один ум человека, который создан для стремлений к Единому Богу?» Убежденные в том, что этот, обеспечивающий хлеб насущный, разум, как необходимое условие жизни, должен входить в разум, созданный, чтобы стремиться к Богу Триединому, к Богу отцов не мертвых, а живых, убежденные в этом, мы вправе поставить изложенный вопрос Киреевскому; но ответа от него мы не получим, потому что философия Киреевского была созданием сословия отживающего, которому задумываться над вопросом о хлебе насущном было не нужно. Не одним хлебом жив будет человек, но и не «одним умом», хотя бы и «стремящимся к Единому Богу».

Холод чувствуется и во втором определении, в определении Киреевским веры, не заключающем в себе ничего евангельского, детски-простого и чистого. «Сознание об отношении живой Божественной Личности к личности человеческой», вместо сынов и дочерей человеческих в их совокупности или братстве и в их отношении к Богу отцов — вот его определение веры. Прибавлять к определению истинной веры, что она живая, нет необходимости, нет надобности; нет надобности также говорить, что эта вера относится ко всем способностям, обнимает всю цельность человека, и притом не минутами только, а всегда, всю, если, конечно, из состава веры не исключать и разума о хлебе насущном, который при знании всеми всего и сделается хлебом бессмертия. Но совпадет ли с таким пониманием веры определение ее Киреевским? Ясное дело — нет! Это одиночное отношение человеческой личности к также одиночной Личности Божественной равнозначуще ли и равномощно ли оно отношению сынов человеческих, взятых в их братской совокупности к Триединому Богу отцов, не мертвых, а живых? Конечно, нет! А между тем только это второе отношение к Богу прямо указывало бы, каковы должны быть должные отношения и людей друг к другу в их уподоблении Божественному Существу. Равным образом только здесь может быть ясна и цель совокупной, общей деятельности, направляемой верою, совмещающею в себе все догматы, не отделяя их от заповедей.

Истинное, новое славянофильство понимает необходимость хлеба насущного, необходимость для сынов человеческих места, где главу приклонить; но Киреевский этого не понимает. Такое славянофильство (новое) не враждебно Западу, также претерпевающему холод и голод, также чувствующему нужду и в хлебе насущном, и в жилище. Киреевский, очевидно, слова «не о хлебе едином жив будет человек» перевел бы: «и без хлеба будет жив человек», так же, как и Толстой думает, что человеку не нужно жилище, ибо только животные имеют дома. Вот ключ к пониманию Киреевского и Толстого, воспитанных на вольностях дворянства.

Сын, Человек и их синтез — Сын Человеческий

Древность: древний человек, сыны. Христианство: Сын Человеческий. Возрождение: новый человек; гуманизм. Новейшее время: сыны человеческие.

До христианства не было Сына Человеческого, как и не было братства, в его истинном, всечеловеческом смысле, а были лишь «сыны Сима, Иафета», «сыны Израиля», «сыны Геллена». Только одним детям не было известно различение людей по отечеству, хотя само отечество и было предметом их любви и знания. Так и до христианства дети были уже христианами, сынами человеческими. В этом смысле христианство всегда существовало. Но и до христианства были уже человек и человечное, понятия, в которых отвергалось сынов-ство и не признавалось отечество: то были отщепенцы всех отечеств, блудные сыны или то, что теперь называют «интеллигенцией», только античною, греко-римскою.

В неспособности объединить эти два понятия: сыновства и человечества, и заключался основной недостаток древнего мира. Сын и человек, взятые в отдельности, не приводят к высшему благу, к миру. Взятые же в совокупности, они раскрывают смысл и цель жизни, т. е. указывают на объединение и на то, для чего оно нужно. Сыновство естественно ведет к распадению; а «человек» по своей отвлеченности не имеет в себе силы, достаточной для объединения; он не знает цели. Сыны, распадшиеся по отцам, не обращают Mipa в мир, а «человек» производит мiрское, а не мирное, т. е. также не обращает Mipa в мир.

Только синтез сынов и человека, сын человеческий, обращает Mip в мир.

Восток может характеризоваться сынами, Запад — «человеком». Сын же.

Человеческий рождается в стране наиболее обособившейся, в земле сынов Авраама, и Он-то и примиряет Восток с Западом. В борьбе Запада с Востоком победа осталась бы не за первым, если бы не явился Сын Человеческий, т. е., если бы не явилось христианство: победы римлян только ускорили экономическое торжество евреев, рассеивая их по всему римскому миру. Но борьба еще не кончилась, и победа останется за сынами Авраама над гуманистами и нынешними христианами, под которыми скрываются те же гуманисты, — останется, если христиане из гуманистов не сделаются сынами человеческими. А стать ими они не могут до тех пор, пока университеты будут на задворках фабрик и казарм, то есть будут служками индустриализма и милитаризма. Но последний впрочем и сам — слуга индустриализма, тогда как индустриализм — раб семитизма. Только Конференция Мира во имя сынов человеческих может освободить милитаризм от индустриализма через всеобщее обязательное образование и обратить милитаризм в сельское, священное дело, в познавание слепой силы природы для обращения ее из смертоносной в живоносную.

Итак, будет ли Конференция христианскою или языческою, т. е. гуманитарною, братством ли сынов человеческих или бесцельным объединением на неделание, объединением секулярным или даже только юридическим? К сожалению, и сомнения даже быть не может, что Конференция будет новоязыческою, ибо после христианства (в пору Возрождения) явился опять «человек». Действительно, устранив из понятия сына человеческого сыновство и отечество, рождение и умирание, будем иметь так называемого «человека» или столь дорогое нашему времени «memento vivere». (Устранение сы-новства и отечества в мысли, на деле переходит в восстание сынов на отцов, в хамитизм.) Вот это-то обращение сына человеческого в человека и суживает дело Конференции, то есть ограничивает его лишь превращением милитаризма сурового с разрывными пулями и т. п. жестокостями в милитаризм мягкий, с Женевскою Конвенциею, за невозможностью, к глубокому сожалению многих, заменить милитаризм мануфактурными безделушками, игрушками и тряпками индустриализма. А между тем эта ребяческая замена считается нашим одряхлевшим веком чем-то величавым, так, что невозможность осуществления этого ребячества приводит к пессимизму! Почему так? Не потому ли, что забвение сыновства и отечества, рождения и смерти, обращает сынов и дочерей в вечных женихов и невест, в Ловеласов, в Дон Жуанов, от детства до глубокой старости. Индустриализм есть порождение половой страсти, страсти наряжаться, молодиться, бриться, румяниться; словом, он имеет свое полное выражение во всемирной выставке.

«Человек» — это уже истасканное слово, обозначающее собою такое существо, которое с гордостью оповещает о своих слабостях: «Я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Что же такое этот «человек»! Это — отвлеченное понятие; с одной стороны оно значит: не зверь, не скот; а с другой стороны — не ангел, не дух. Последнее, т. е., отрицание в человеке ангела и духа, может доводить до материализма, до отрицания бессмертия и Бога; а первое (т. е., не зверь, не скот) может привести к отрицанию материи, к крайнему спиритуализму, может довести до а-космизма, до монизма, до единства, отвергающего всякое множество. Нравственно отрицание животности приводит к аскетизму; отрицание же духовности приводит к эпикуреизму. Таким образом гуманизм есть блуждание умственное и нравственное. Отсутствие точных пределов и открывает обширное поприще блужданиям, что и выражается в возникновении множества философских систем. Критицизм возвращает от этих крайностей, находя в них не действительное, а лишь мысленное, мнимое, к прежней неопределенности, т. е., к новым блужданиям. Начинается это новое, внутреннее блуждание с «Познай самого себя», т. е. «Знай только самого себя». «Не верь отцам (преданию), не доверяй братьям, т. е., свидетельству других, знай лишь себя»! Очевидно, здесь заключается отрицание родства, признание безродности. Нужна страшная привычка, чтобы примириться с безродностью, с юридическими и экономическими отношениями, вместо родственных, примириться с блужданиями, признав в них одних истину, конечно лишь мысленную, мнимую, призрачную, а не действительную.

Для выхода из области блужданий нужно признать себя сынами человеческими вместо человека. В присоединении к «сынам», указывающим на отцов, человеческого заключается не отрицание лишь розни, племенной и народной, а объединение сынов для блага всех отцов. В приложении же к «сынам» человечного, как свойства, отличающего от животного, от зверства, от скотства, от пожирания и половой чувственности, указывается на замену взаимного пожирания объединением и полового влечения воскрешением, чрез регуляцию внутреннюю и внешнюю слепой силы, в нас и вне нас действующей. Для сынов человеческих нет ни материализма, ни спиритуализма, нет вообще отвлеченных философских систем. При птоломеевском мировоззрении земля есть кладбище отцов, а небо — их жилище; при коперниканском мировоззрении, хотя земля и есть кладбище всех поколений отцов, но небо не есть их действительное жилище, хотя оно не есть и представление лишь, а есть проект обращения этих бездушных земель или миров в управляемые разумом всех воскрешенных поколений. В воскрешении сыны человеческие в их совокупности являются, по подобию Творца, воссоздателями. из праха земли и по оптическим образам небесного пространства, тел отцов, оживляемых собственною жизнью сынов, от отцов полученною.

Для сынов есть только одна система: превращение идеального, субъективного в проективное, а реального, объективного — в дело, в исполнение этого проекта. В воскрешении спиритуализм соединяется с материализмом; история, как ряд поколений, проявляется в совокупности всех миров, объединяемых в астрономии; психология, одушевляя бездушную космологию, сама делается проявлением теологии: истина или то, что есть, становясь тем, что должно быть (благом), делается предметом эстетики, т. е. тем, что нравится, что любим. Таким образом для сынов человеческих есть только одна религия, одна философия и одно общее, всеобъемлющее дело.

Только благодаря недуманию можно отвергать воскрешение и признавать братство, ибо последнее, в самом строгом смысле, без первого, т. е. братство без воскрешения, немыслимо, если, конечно, под братством будем разуметь не одно отсутствие неприязненных отношений, а действительное чувство и сознание родства; ибо воскрешение есть об ращение бессознательного отцами и матерями рождения в сознательное, светлое сынами и дочерьми воссоздание отцов и матерей.

Ни эгоизм, ни альтруизм, а родство!

При каких условиях Я не будет означать господства или отрицания всех, кроме себя, а альтруизм — рабства или самоуничтожения! Или: когда Я (= эгоизм) не будет означать одиночества («солипсизма») а другие ( = альтруизм) не будут означать чуждости, розни (сепаратизм)?102

Синтез эгоизма (индивидуализма, солипсизма) и альтруизма может быть выражен соединением двух слов: «мы» и «все». Это будет полнота родства: вместо индивидуального, разрозненного бытия личностей — сосуществование; вместо смены поколений — полнота жизни, отрицание и упразднение смерти!

Родство есть мы; для него нет других в смысле чужих: для него все те же Я, свои, родные, естественно, органически родные, а не искусственно, механически, внешне сроднившиеся.

Когда все будут чувствовать и сознавать себя во всех и таким образом даже дальние станут близкими, получится мно-гоединство.

Страдание и смерть могут побеждать истинное родство (да и то извне лишь, а не извнутри) только до тех пор, пока это многоединое существо не будет управлять внешнею силою.

Нынешний человеческий род не имеет такого многоедин-ства именно потому, что внешняя сила не только не подчинена ему, но наоборот она владеет им, возбуждая в нем борьбу, а чрез нее — рознь, рабство и господство. При таком (нынешнем) положении многоединство или родство остается лишь проектом.

Полнота родства существует лишь в Триединстве Божественном, а не в многоединстве человеческом.

Церковь есть также многоединство, но в предначертании будущего, а не в действительности настоящего.

Жить не для себя, ни для других — отрицание и альтруизма, и эгоизма

Этот вопрос полное свое разрешение получает в участии всех (сынов, разумных существ живущих) в деле Божием (в полном исполнении воли Бога отцов), в деле общем для всех, родном, близком для каждого, как сына, имевшего родителей, и для самого себя — в участии всех в самом великом благе: не пожертвования своей жизни для спасения других, а спасения всех, т. е. и себя самого, во всеобщем воскрешении. В этом деле разрешаются все вопросы.

Для пояснения возьмем некоторые вопросы и между прочим те, которые Лесков считает неразрешимыми: вопросы об общине, еврейский (и магометанский) и об обязательном образовании.

«Что вы будете делать, если отец не пошлет сына в школу, а ему он нужен будет по хозяйству?..» «Будем штрафовать отца», — отвечает школа. Школа же-храм должна будет заменить штраф эпитимиею.

«Дай крестьянину свободу распоряжаться своею землею, как он хочет, он ее пропьет», — говорят «живущие не по средствам».

«В общинах ли будет жить русский мужик «на кошачьем наделе», подворно ли он будет владеть таким куском земли, что курицу некуда выгнать, — в обоих случаях ему придется погибнуть». Но если, по выражению крестьян, не земля нас кормит, а небо, то регуляция метеорического процесса лишает всякого значения вопрос о величине надела, ибо вообще вопрос о регуляции, внешней и внутренней, делает ненужным даже и тот «трехаршинный надел», на который хочет посадить мужика Толстой.

Очень верно Лесков выразил вопрос о евреях, сказав, что лучше жить по-братски со всеми национальностями, но при этом заметил: «Боюсь евреев и избегаю их». Но вопрос о евреях есть вообще вопрос о деньгах, о наживе. Замена вопроса о богатстве вопросом о жизни есть отрицание еврейства и примирение с евреями. Точно так же вопрос об исламе есть вопрос об оружии, разрешаемый обращением орудий войны в орудия спасения.

Почему воинская повинность признается обязательною, почти не вызывая споров, тогда как обязательность образования вызывает постоянные споры? И Лесков сознается, что он отстоял русский народ от школьной повинности, хотя и сам не знает, хорошо ли он это сделал. Но и обязательное образование не будет возбуждать споров, если оно будет вопросом о смерти и жизни.

Непорочность физическая и нравственная — непременное условие бессмертия

Прежде, чем говорить о воскрешении, нужно твердо установить, что воскрешение невозможно при существовании пороков, невежества и всяких бедствий, как следствий зависимости человека от слепых сил природы; точно так же как и смерть невозможна при непорочности и знании, правящем силами природы.

Не только всеобщее возвращение жизни, всеобщее воскрешение, но даже и смерть доселе не сделались предметом знания и основательного суждения, которые расследовали бы в точности и полноте, какими причинами и условиями вызвано это явление. Смерть представляется для большинства безусловным, неизбежным явлением; но насколько неосновательно такое заключение, видно из того, что о противоположности смерти, о бессмертии и даже о воскрешении считают позволительным говорить, да и говорят, как о чем-то возможном при одновременном существовании всевозможных пороков у людей и при наличности всевозможных бедствий и зол, из неразумия природы исходящих. Но если такое сосуществование одного с другим немыслимо, так как одно исключает другое, то можно ли говорить и о возможности смерти при беспорочности нравственной и физической, при той доброкачественности природы в человеке и вне его, каковая предполагается возможною при полноте знания и совершенстве регуляции им природы.

Верхом же бессмыслицы является представление о возможности бессмертия для некоторых, отдельных личностей при смертности, общей всему человечеству, — нелепость такая же, как вера в возможность счастия некоторых, в возможность личного счастия при общем несчастии, при общей зависимости от стольких бедствий и зол.

О смертности

В вопросе о действительной жизни вопросы о предках, т. е. об уже умерших, так же как и вопросы об еще не умерших соединяются в один вопрос о смертности. Сознавать свою смертность значит сознавать каждому общую причину своих частных, личных бедствий; а только тот и может быть назван разумным существом и сыном человеческим, кто знает действительную, общую со всеми другими сынами человеческими причину страданий, и кто обращение слепой, смертоносной силы в живоносную делает целью всей своей жизни и также — со всеми другими.

Делать такими разумными существами может только образование; а такое образование имеет за собою несомненное право быть всеобязательным, ибо только благодаря такому образованию человечество и сделается родом, имеющим общую задачу для всех поколений; образование это не роскошь, а необходимость. Как ни глубоки причины смертности, смертность не изначальна; она не представляет безусловной необходимости. Слепая сила, в зависимости от которой находится разумное существо, сама может быть управляема разумом.

Христианство верит в торжество над смертью; но вера эта мертва, а потому смерть и существует; вера же будет мертва, пока она останется выделенною от всех других сил человека, т. е. пока все силы всех людей не объединятся в общей цели воскрешения. Не воскрешение невозможно; невозможно неупразднение смерти: невозможно отделение бедствий, как причины, от смерти; а такую невозможную задачу и ставили себе все реформаторы до социалистов включительно. Те, которые хотели смертного сделать счастливым, смешивая счастье с богатством, именно не знали действительной общей причины человеческих бедствий. Думать о личном счастьи, о счастьи в отдельности — это значит думать о совершенстве неисполнимом, предаваться праздной мечте. Не думою о личном, ограниченном счастии началось человечество даже тогда, когда оно все заключалось еще в одном человеке. Вертикальное положение было выработано для всесторонней охраны потомства и предков. Создание человека или явление его не было случайным, а было необходимостью для земли, для целого мира, как необходим разум для природы, если только этот разум не поглощен промышленностью, если он, сознавая в естествознании, что природа сама по себе идет к разрушению или к абсолютному покою, т. е. к смерти, в этом сознании находит свою задачу. Сторожевое положение не было только наблюдательным или созерцательным. В этом положении человек выработал себе органы самодеятельности и, не лишая себя органов опоры и перемещения, стал действующим, рабочим существом. Небольшое изменение в органе, который служит у животных для хватания, имело величайшие нравственные последствия. Человек при этих органах мог не довольствоваться готовым, данным, тем, что есть, а возымел мысль о том, что должно быть, чем должен быть и мир и он сам. Вместе с органами действия и перемещения явилось сознание цели.

О великом будущем семьи и ничтожном будущем нынешнего «общественного» дела

«Fin de siecle»,103 к сожалению, не окончился с последним днем XIX века! Что падение продолжается, это легко заметить, но что из вновь появляющегося станет средством спасения — это отгадать очень трудно.

Семья падает, распадается; сынам и дочерям жизнь семейная кажется слишком узкою; они и оне жаждут жизни общественной, полагая, что требования гражданина выше долга, который обязаны исполнить сыны и дочери; они и оне полагают, что нужно забыть отцов и матерей, пожертвовать ими ради науки, искусства или общественных интересов. Им кажется, что «человек» и особенно «сверхчеловек» находится за пределами семьи и что как этика, так и религия требуют отречения от родства.

Возможно ли большее заблуждение! Долг сынов и дочерей не только не узок — он не имеет пределов и границ; вся вселенная служит ему поприщем.

Братство сынов это — не отрицание лишь всякой вражды; это — участие во всеобщем и для каждого родном деле, всех сближающем и связывающем взаимным познаванием.

Бездушное гражданство держится на взаимной скрытности; внешняя вражда, война открытая стала в нем болезнью внутреннею, скрытою, но уже не налетною, а хроническою и тем вернее убивающею.

В «общественном», не исключающем партийной злобы, нет общего, тогда как в братстве общее-то и есть.

Только одушевляемые любовью, естественною, родственною любовью сынов и дочерей, наука и искусство могут стать животворными, обращая орудия истребления в орудия возвращения жизни, а не созидая предметов соблазна, украшающих дочерей и отвлекающих сынов от исполнения долга к отцам. Неодушевляемые родственною любовью, наука и искусство становятся отвлеченными, бездушными или же служат зверским и скотским инстинктам.

Для семьи, забывающей отцов ради детей, участие жены и детей во внесемейном деле, в науке, искусстве, промышленности может только губить, а не улучшать семейную жизнь. В рабочих семьях женская и детская работа не улучшает даже и материального быта, потому что понижает заработок; а вместе с тем она губит и разрушает семью нравственно.

Конец сиротства; безграничное родство

День желанный, от века чаемый, необъятного неба ликование тогда только наступит, когда земля, тьмы поколений поглотившая, небесною сыновнею любовью и знанием движимая и управляемая, станет возвращать ею поглощенных и населять ими небесные, ныне бездушные, холодно и как бы печально на нас смотрящие звездные миры; когда, собирая и оживляя прах тех, которые нам дали или — вернее — отдали свою жизнь, мы уже не будем этот прах обращать в пищу себе и потомкам, к чему вынуждались разобщением миров и необходимостью жить средствами, скопленными нашею небольшою планетою. Знанием вещества и его сил восстановленные прошедшие поколения, способные уже воссозидать свое тело из элементарных стихий, населят миры и уничтожат их рознь... Тогда воистину взыграет солнце, что и теперь народ думает видеть в пасхальное утро Светлого Воскресения; возрадуются тогда и многочисленные хоры звезд. Иллюзия поэтов, олицетворявшая или отцетворявшая миры, станет истиною. Но персонификация или — точнее — патрофикация будет дана уже не мыслью, не воображением, а делом. Преждевременная же патрофикация, в народной и ненародной поэзии живущая, ясно глаголет, что день желанный есть чаяние веков и народов, спокон века ожидаемый. Сей день, его же Господь чрез нас сотворит, будет произведен не мнимым движением солнца, не действительным движением земли, а совокупным действием сынов, возлюбивших Бога отцов и исполнившихся глубокого сострадания ко всем отшедшим. Земля станет первою звездою на небе, движимою не слепою силою падения, а разумом, восстановляющим и предупреждающим падение и смерть. Не будет ничего дальнего, когда в совокупности миров мы увидим совокупность всех прошедших поколений.104 Все будет родное, а не чужое; и тем не менее для всех откроется ширь, высь и глубь необъятная, но не подавляющая, не ужасающая, а способная удовлетворить безграничное желание, жизнь беспредельную, которая так пугает нынешнее истощенное, болезненное, буддийствующее поколение. Это жизнь вечно новая, несмотря на свою древность, это весна без осени, утро без вечера, юность без старости, воскресение без смерти. Однако будет и тогда не только осень и вечер, будет и темная- ночь, как останется и ад страданий, в нынешней и прошлой жизни человеческого рода бывший, но останется он лишь в представлении, как пережитое горе, возвышающее ценность светлого дня востания. Этот день будет дивный, чудный, но не чудесный, ибо воскрешение будет делом не чуда, а знания и общего труда.

День желанный, день от века чаемый будет Божьим велением и человеческим исполнением.

К университетской или новофарисейской нравственности

Фарисей в евангельской притче, указав в своей краткой, но многосодержательной молитве на то, что он делает и чего не делает, исчислил однако не все свои добродетели. Если собрать все, что сказано в Евангелии о фарисеях, то получилась бы очень длинная молитва. Так, не упомянутая в молитве этого фарисея, но весьма чтимая вообще фарисеями добродетель хранения субботы, то есть добродетель «не делания», перешла к новофарисеям и принята ими так радушно, что применение ее расширилось далеко за пределы ветхозаветные: старофарисеи ревновали об одной субботе в неделю; новые любители «8-часового дня» желают 16-часовой субботы ежедневно. Главный же представитель новофарисейства желал распространить ее на все дни недели и на все часы дня.

Другой представитель новофарисейства праздничные дни сделал «днями гордости». Третий строгий ревнитель прав труда запрещает всякую (бескорыстную) уступку труда и его результатов. Приобретенное трудом должно, по его мнению, быть исключительною принадлежностью трудящегося, то есть собственностью, исключающею всякое, хотя бы частичное, хотя бы временное, неоплаченное отчуждение, потому что (говорит он) оно делало бы трудящегося рабом тех, в чью пользу происходило бы отчуждение.

Это грустно, но, пожалуй, верно, пока сами люди чужды друг другу, пока человек человеку — не человек, а зверь. Только восстановление родства уничтожит и эгоизм с его собственностью, и альтруизм с его пожертвованием.

Но самый важный порок ученых новофарисеев состоит в том, что они утратили всякое понятие о необходимости участия всех разумных существ в деле знания; забыли, что наука — средство, а не цель, что ученые — не господа, а слуги, слуги не народа, а всенародного, всеобщеобязательного дела. Им, гордящимся своим высоким саном «ученого», менее чем кому-либо позволительно вырождаться в рабов капитализма и состязаться с ними в наживе и барышничестве.

Что такое «интеллигенты», т. е. ходящие новым или нынешним путем?

Это те, у которых поворачивается язык сказать: «На что нужно возвращение жизни тем, которых мы вытесняем, или коих мы, живущие, пережили?» Это те, которые по своему полному бездушию тот же вопрос предлагают и о своих отцах; это те, которые, признавая себя по преимуществу разумными существами, не стыдятся быть однако рабами слепой силы, силы умерщвляющей.

К сожалению, еще не явился художник, который сумел бы изобразить интеллигента во всей его наготе, так, чтобы сами интеллигенты почувствовали отвращение к себе. Отношением к делу воскрешения дают себе определение интеллигенты, свидетельствуя о себе, как о безусловно мертвых нравственно. Но не из одного нравственного ничтожества происходит вопрос: «На что воскрешение нужно?» Этот вопрос указывает и на умственное, а также и на эстетическое ничтожество; ибо воскрешение есть полнота жизни умственной, нравственной и художественной, тогда как отрицание воскрешения обращает науку в служанку купцов и фабрикантов, искусство обрекает на изображение мертвых подобий, а нравственность — на безусловный эгоизм. Пушкин, который так глубоко чувствовал вытеснение, мог ли бы спросить — «на что нужно воскрешение?» Мог ли бы он назвать и назвал ли бы жизнь «даром напрасным и случайным», если бы вопрос об объединении для действительного воскрешения был бы уже поставлен?..

Мефистофель как выразитель «светской культуры»

Если не было ошибкою со стороны народа в обмирщении, в секуляризации видеть отречение от Бога, то нет ошибки и из светского человека сделать Мефистофеля. То, в чем светские люди видели только освобождение от суеверий, в том для народа было уже отречение от веры. Вся философия XVIII века была лишь освобождением от «суеверий», и Франция в этом смысле была освободительницею Германии; а потому, если Фауст — немец, то Мефистофель — француз, хотя и родившийся в Англии (как известно, научившей Францию «свободомыслию»). Был он, впрочем, уже и в античном мире, но звался там «демоном» в хорошем смысле этого слова. Конечно, недостаточно сказать, что Мефистофель — светский человек; этот светский человек — «mondain» из «высших» сфер, придворный, да еще французского двора, служившего образцом для всех других. В этой именно сфере секуляризация достигает высшей степени развития; ни ада, ни дьявола она не боится, то есть не боится потустороннего, так же как и посюстороннего — совести. Вот почему здесь и возможно появление Мефистофеля. Если представить себе, что в этой области поводы к борьбе достигают высшей степени напряженности, тогда как нравственность низводится до уровня суеверия, то легко понять, до какого бездушия и бессердечия могут достигать люди при условиях, столь благоприятных для развития этих отрицательных качеств. Если человека, созданного этою средою, возвести в ее философа, его философия (при последовательности и искренности с его стороны) будет отрицанием добра, признанием зла. Да и может ли быть иначе в той области человеческих отношений, где притворство, скрытность, хитрость и двоедушие составляют элементарные и в то же время необходимые условия борьбы за существование?

Бульварная апология смерти

Статья Jean Finot «Pour les amoureux de la vie» (Religion de la Mort), составляющая часть подготовляемого к изданию труда «Philosophie de la longevite», заключает в себе изумительное, не замечаемое автором противоречие. Фино не скрывает, что желая убедить читателей, будто смерть — не зло, он имеет целью избавить их от страха смерти, сокращающего продолжительность жизни: если бы, говорит автор, люди печалью о предстоящей кончине и боязнью перед смертью не сокрушали своих сил, они могли бы жить, пожалуй, лет двести.

Спрашивается: если смерть — не зло, то для чего же избавлять от нее? Не лицемерие ли это или не пустословие ли?105 Доказывая, что смерть — не зло, автор доказывает только, что жизнь — благо. Если допустить, что смерть — не зло, а жизнь — благо, то это благо должно быть больше нуля и меньше бесконечности, что, разумеется, слишком уж неопределенно; однако надо помнить, что мы пока знаем жизнь таковою, какова она до сих пор была и есть, а не такою, какою она должна быть.

Допустим (как это ни трудно признать), что смерть — не зло. Но как отделить ее от всего, что причиняет боль и утрату, что сокращает силы, способности, убивает жизнь? Не признающий смерти злом ничего не должен признавать за зло, кроме разве жизни. Так, вполне последовательно с этой точки зрения, и полагает буддизм. Но автор-парижанин далек от такого пессимистического взгляда на бытие; он и взялся за перо-то ради борьбы с досадным кошмарным призраком, нарушающим «lajoie de vivre».106 Надо его как-нибудь развеять! Но делается это не очень удачно: автор, хотя и упрекает всех в том, что они мало думают об истинном значении смерти, сам сознается в непостижимости этого явления, которое он называет почему-то беспричинным. В качестве же редактора Revue des Revues он помещает свои, якобы ободряющие думы в качестве «article de circonstance»,107 очень некстати, перед ноябрьским поминовением умерших. К чему вся эта ложь? Как и кого можно обманно утешить ею?..

Для «утешения» автор прибегает к износившемуся соображению материализма. Для бесчувственной природы, как и для бездушной философии нет разницы между молекулой, клеточкой и человеком; изменение в первых двух для автора совершенно тождественно со смертью последнего. Как это старо, просто и... неубедительно-произвольно!

Мало того! Наше нравственное и интеллектуальное Я есть (по Фино) также обширное кладбище, где покоятся преемственные наслоения наших совестен («nos consciences consecutives»). Что же из этого? Прошлое, бывшее, жившее несомненно должно лечь и легло в наши нравственные и умственные начала; но ужели только мертвым или навсегда мертвым наследием? Или, вернее, это —- «прах, имеющий востати»? Все это мертво потому, что человек лишь пассивно воспринимал свершавшееся в нем и вне его; но все это будет мертво только до тех пор, пока люди будут лишь сознающими и чувствующими, а не делающими.

Вместо мужественного призыва к борьбе со смертью ребячески советуют не смотреть на нее, уклоняются от добросовестного анализа ее причин и следствий. Фино ничего не говорит, например, о смерти, взаимно наносимой друг другу: неужели и она в «нравственных» существах тоже — не зло?.. А смерть, порождаемая злобою, ужели все-таки не зло?.. С одной стороны, приписывая природе и разум и чувство, наивно спрашивают, неужели природа могла бы внушить человеку любовь к жизни, если бы смерть была зло, доводят притворство до безумия, приглашая радоваться и «почти полюбить смерть» при мысли о появлении из нее новой жизни в лице трупных червей, а с другой стороны, после речей о нравственном сознании, о душе, как хранительнице «преемственных наслоений совестей», — молчат о том, не зло ли утрата близких, родных, любимых, не обмолвятся ни единым словом о том, как примирить любовь со смертью?!.

Можно еще сколько-нибудь понять защиту смерти в устах пессимиста: там как-никак это — последняя «надежда ненадеянного».108 Но апология смерти из-под пера парижской бульварной жизнерадостности! апология смерти, написанная в видах бессмертного пользования теми благами жизни, которые в качестве «la joie de vivre» и триумфов прогресса парижская выставка показывает всему миру!.. Статья J. Finot еще раз с несомненностью доказала, что сословие ученых писак не имеет права на существование, в особенности при их претензии быть руководителями и наставниками тех, на кого они бесстыже смотрят даже не как на «меньшую братию», а как на «публику», как на читающее стадо.

Одно из противоречии «сынов века сего»

Наше время зараз — век ренегатства и век ретроспективности. В нравственности, в частном и семейном быту, как и в политике и в быту гражданском, словом, — в жизни мы отрекаемся от Прошлого, раболепствуя перед Настоящим; а в разладе и борьбе детей с отцами мы — за детей (большинство по крайней мере), мы против отцов; мы сознательные, убежденные и похваляющиеся этим разрывом ренегаты. И в то же время мы строим, как фарисеи, нарядные гробницы отцам: усерднее, чем когда-либо, пишем биографии, истории и критики (вернее, впрочем — только критики под видом историй и биографий!); с усердием, подчас, изумительным, копаемся в мелочных расследованиях минувшего, того, во что не верим, чего не ценим и не любим!..

Предшествовавшие поколения созерцали Бога и природу лицом к лицу; мы же хотим видеть их только очами предшественников. Почему бы и нам не ставить себя в непосредственное отношение ко вселенной и ее Творцу? Почему поэзии и философии внутреннего, проникновенного личного зрения, а не одному преданию, для нас омертвевшему, не иметь живой религии, доставшейся человечеству путем непосредственного Откровения, а не путем только воспоминания, путем только истории? Почему это для нас невозможно? — Потому что мы любим только себя и потому что мы лгуны! Откровения Бога отцов нам, превозносящимся над отцами, недостаточно; а в разрыве с отцами не познать и Бога отцов, истинного Бога!.. Воскрешать отцов не желаем, гробницы их украшаем, смерти их радуемся, а потом воссылаем им хулы под видом биографий...

Живое и мертвенное восприятие истории

Секуляризация (обмирщение) (а вместе с тем и профанация) истории состоит в превращении фактической действительности прошедшего, не перестающей жить в нас и влиять на нас, в одно отвлеченное представление о прошлом, выражающееся только в памяти о нем или в любезности, которая считается тем более научною, чем она объективнее, бесстрастнее, бесчувственнее, словом, — чем она мертвеннее. Правда, та история, которая исходит из-под перьев партийных и политических деятелей, проникнута сильным чувством; но она не заслуживает названия истории, ибо хотя она не бесчувственна, но зато она пристрастна, она грешит против правды.

Определение истории как только мысленного воспроизведения прошедшего доказывает, что у дающих такое определение есть только мысль да воображение, а чувство и воля здесь ни при чем. Не допускающие действительного, живого воспроизведения прошедшего доказывают этим, что они сами мертвы. Воистину, это мертвые сыны мертвых отцов; в окоченевших «интеллигентских» душах, утративших любовь к прошлому и связь с ним, — только трупы отцов, а не живые их образы; оттого эти образы не затрагивают ни чувства, ни совести; они — только объект ученой любознательности или отрицательной критики, мертвящей и отцов, и Бога отцов, превращая и Его в Бога мертвых, а не живых.

Вот почему и Христос, воскресший в душах галилейских рыбаков, не воскрес, а умер в умах немецких и иных профессоров и «интеллигенции» вообще. Но если Христос не воскрес, то и отцы не воскресают в душах их, а живут только в мыслях и представлениях. Отрицательно относящиеся к отцам земным и к Отцу Небесному «интеллигенты» не чувствуют ни вне себя, ни в себе силы, способной оживить отцов. Мудрецы нашего века уверяют, что будущие, лучшие нас поколения, в силу закона прогресса, даже думать о прошедшем не будут: истории не будет ни в виде науки, ни в формах искусства! Исчезнет ли она как долг нравственный — они не говорят потому, что вообще никакого долга к отцам не признают и вины перед ними за собою не знают. Образы отцов для этих невинных существ не могут являться в виде упреков совести.

Из того же источника, из которого происходит отрицание воскрешения, рождается и буддизм: он исходит из отрицания блага жизни в смысле христианском. С отрицанием же жизни, отрицаются права и долг чувства, упраздняется сама душа и остается одна пустота нирваны.

Не ясно ли, что, при отрицании жизни отцов и воскрешения их, наша собственная жизнь становится вопросом, делается бессмысленной и невыносимой; наступает уже не разочарование в ней, а отрицание ее, пессимизм. Неудовлетворенность Настоящим и безнадежность, безотрадность Будущего — вот роковое следствие отречения от родного Прошедшего, от истории жизни и смерти отцов наших. Это и есть Страшный Суд Истории над тем, кто, поглощенный мигом Настоящего, не видит двух окружающих его бесконечностей: Минувшего и Грядущего, и ставит себя выше тех, кому мы обязаны жизнью.

Отношение торгово-промышленной «цивилизации» к памятникам прошлого

Вопрос о сохранении памятников зависит от уяснения вопроса о причинах разрушения их. Равнодушие одних, хищничество других еще не разъясняет самой сущности этого вопроса. Цивилизация, как культура промыишенно-торговая, решительно не терпит памятников: Бокля возмущает, а Кобдена даже в ярость приводит существование таких памятников, как пирамиды. Промышленная цивилизация, если она верна себе и последовательна, может ценить прошедшее лишь в смысле утилизации и эксплуатации его настоящим. Она готова не только не воздвигать памятников умершим, а даже утилизировать самих умерших для прихотей или выгод живущих. Какой-то американский профессор завещал обратить свой труп в светильный газ, дабы послужить современникам двухчасовым горением за его счет, — дешевое самопожертвование, но в духе лицемерия эгоистического века, уже додумавшегося утилизировать содержимое могил в качестве «удобрительного компоста» для полей и огородов!

Для последовательной промышленной цивилизации логически нет места для памятников. Это так, не с одной практической точки зрения, а и с принципиальной. Немецкий позитивист, в лице фрейбургского профессора А. Ричля, ограничивает содержание знания «переменами». Новейшая наука, говорит он, «сделала из требования обосновать всякую перемену верховное правило исследования и дала ему в приложении к внешнему миру точный смысл принципом количественного соответствия между причиною и следствием». Где же здесь, в этой науке, знающей только перемены, упраздняющей остающееся, пребывающее, — где в ней, с принципиальной точки зрения, место для археологии, вос-становляющей прошлое по остаткам от этих перемен? Да и в практике, соответствующей этой теории, не будет места памятникам. Варвары, скифы разрушали памятники чужие, берегли свои; варвары промышленной культуры не знают даже и этого различия. Если же, несмотря на принципиальную и практическую враждебность или равнодушие к прошлому, эта «цивилизация» все-таки создала палеонтологию и столь многое сделала в области археологии, если она настойчиво отыскивает памятники прошлого и бережно хранит и исследует их, то это она делает в противоречие со своими утилитарно-промышленными основами; глубина же этого противоречия доказывает, что даже новоязыческий гуманизм и животноподобный натурализм не в силах совсем истребить в роде человеческом сына человеческого.

О начале и конце истории

(Конец истории как начало совершеннолетия рода человеческого)

Давно известны «Отец Истории» и даже праотец Истории — народ, но только недавно появились провозвестники конца Истории. Мысли Соловьева-отца об этом мы знаем от его сына, который условные пророчества о кончине мира признал за безусловные, в чем сошелся с Ницше.

Если смотреть на историю как на воспитание рода человеческого, она, разумеется, должна окончиться; но этот конец есть лишь выход из школы или переход от знания к делу, от несовершеннолетия к совершеннолетию. Только с этой поры и начнется история единого дела сознательного или, выражаясь определеннее, превращение бессознательного процесса рождения (отдача родителями жизни детям) в сознательное дело воскрешения, возвращения жизни сынами отцам.

Те, которые, как Толстой, признают концом истории всеобщее братство, должны бы признать воскрешение, если бы только они отдавали себе отчет в том, что они говорят. Если же, толкуя о благоговении к достоинству человеческому и о благоговении к жизни животных, Толстой понимает, что он говорит, то концом истории будет замена на земле рода человеческого животными: ведь уступить свое место им обязывает человека благоговение к своему достоинству! Необходимость этого вывода, вполне логичного из данных посылок, никто, кажется, не заметил, потому вероятно, что в наши дни скотолюбивых много, но читать умеющих — очень немного.

Для умеющих же читать должно бы быть ясным, что Евангелие (и не Иоанново только!) не признает безусловной кончины мира, а указывает только, что если люди после всех бедствий не примут Евангелия, то есть не объединятся и не исполнят своего долга к умершим, тогда последует воскресение вопреки их воле. Сподобившиеся достигнуть «того века» (века совершеннолетия, объединения) и воскресения из мертвых не женятся, ни замуж не выходят, то есть в брак не вступают и не рождают, а умереть уже не могут, ибо они равны ангелам и суть сыны Божий, сынами воскрешенные. Переход от рождения к воскрешению обращает сынов человеческих в сынов Божиих. Сыны и дочери человеческие, от отцов жизнь получившие, в брак телесный не вступают и умереть уже не могут, ибо рождение детей заменяется воскрешением родителей, что и равняет сынов ангелам. Воскрешающие и воскрешенные делаются сынами воскрешения и становятся сынами Божиими.

Если вдуматься в это великое и необозримое будущее, возможно ли толковать о конце истории? Не ясно ли, что рассуждения о нем основаны на глубоком недоразумении: то, что есть только выход человеческого рода из школы, то принимается за конец истории! вступление в настоящую жизнь и начало общего дела принимаются за конец жизни!

Отсюда не следует, что предсказания о кончине мира лишены смысла и вероятности: они сохраняют свою силу, но в смысле пророчества условного, как объяснено выше. Признаки кончины мира, так понимаемой (то есть вполне возможной при нераскаянности, при необращении на правый путь), признаки кончины мира, предсказанные Евангелием, уже и сейчас являются в полной силе. Восстание сынов на отцов в студенческих волнениях, в забастовках, в непомерно возрастающих требованиях обращаются не в хроническую болезнь, а в глубокий органический порок. Превосходство младшего поколения над старшим, особенно в нравственном отношении, возводится в закон. Прогресс определяется как превосходство младших над старшими и живущих над умершими, ученика над учителем, студента над профессором. Войны, милитаризм находят себе оправдание в законе борьбы, как условии прогресса. Сострадание и любовь обращаются в порок. Для века индустриализма апокалипсическая блудница стала его полным выражением и его богинею. Но индустриализм, производящий прихоти, забавы, игрушки, и милитаризм, ведущий из-за них войны, — что они оба такое, какие ребячество?..

Где начало истории?

Вопрос о праотчине есть начало истории, задача которой — объединение под «Стоящим в отцов и в праотца место» для возвращения им жизни.

«Отец истории» начинает свой рассказ с борьбы Европы с Азией; он, следовательно, отец истории военной. Но сам он — сын отца истории священной — народа, народа, который еще помнит об общей праотчине враждующих частей света. Вопрос о праотчине, а не борьба и есть истинное начало истории, а международное исследование этого вопроса было бы уже началом искупления греха розни и борьбы, хотя подчинение, прекращающее борьбу, не есть еще истинное благо, а может быть только путем к нему.109

Но и в вопросе о праотчине проявилась вражда Европы с Азиею: Европа, прикрываясь ученым беспристрастием, хочет быть прародиной вопреки народному и священному преданию, которое считает праотчиною Азию.

Но если история борьбы не может быть началом, то она не может быть и концом. Уже при самом начале борьбы, описываемой светским историком, становится исторически известною Византия, Новый Илион, будущий Константинополь и второй Рим, предтеча Третьего Рима, Москвы. Москва же, не допуская возможности четвертого Рима, то есть отказываясь иметь сына110 и исключительно посвящая себя долгу сыновнему, тем самым принимает на себя обет восстановить Отца (Царьград), Второй Рим, и примирить его с Первым. В союзе со Вторым Римом, отказываясь от господства и власти, составлявших существенную черту римского собирания или умиротворения, и руководствуясь знанием, вдохновленным сыновнею любовью, Москва найдет, наконец, праотчину и объединит всех в общем, братском деле.

Праотец истории западной, народ западных стран, начинает свои былины с возвращения к прародине, к горе пропятия Прометея, к ближнему и дальнему (индийскому) Кавказу. При этом возвращении становится мифически известною и будущая всемирная столица, господствующая над проливами.

Упрек, который делает Плутарх «отцу истории» в недостатке патриотизма, еще в большей степени может относиться к «отцу поэзии» Гомеру, который не борьбу воспевает Запада с Востоком, а жертв оплакивает этой борьбы. К Гомеру и Геродоту должно присоединить и Нестора, который не только признает единство славян восточных, западных и южных, но и признает нашу связь с аглянами и другими немецкими народами, с Римом, не говоря уже о Царьграде, а также и с Востоком, за Хвалынским морем лежащим.

Что такое русско-всемирная и всемирно-русская история?

Какое различие между русско-всемирной историей и всемирно-русскою? Первая есть лишь путь, коим достигается вторая. Русско-всемирная история указывает на жертвы, которые приносила Россия для объединения мира. Защищая Запад от кочевого Востока, Россия должна была сама защищаться от Запада, который, пользуясь нашествиями Востока, даже возбуждал его нападения на нас, надеясь чрез это поработить свою защитницу. Всемирно-русская история есть такое объединение, в коем нет ни подчинения, ни господства. К такому-то союзу народов и призывает Циркуляр 12 августа 1898 г.

Программа русско-всемирной и всемирно-русской истории не отделяет истории светской от священной и народной от всенародной. История утратит свое воспитательное значение, если мы отделим народную историю от всемирной, если историю как факт мы отделим от истории как проект и если историю светскую лишим значения священного и в ней оставим без разрешения вопрос об отношении существ разумных к неразумной силе природы.

Нельзя при рассмотрении и изучении судеб рода человеческого ограничиваться только бывшим; необходимо уразуметь и долженствующее быть; нельзя отделять историю как факт от истории как проект. Позволяя себе такое отделение, мы внушаем преклонение пред успехом, благоговение пред удачею, пред совершившимся, как бы безнравственно оно ни было; мы раболепствуем перед голым фактом независимо от того, каков он. Но обоготворение только факта есть кощунство перед достоинством человека и профанация истории.

Лишая время и место, дни и годы, местности и страны, лица и события священного значения, мы лишаем их нравственной и эстетической силы и влияния. Это — самоубийство исторического сознания! Кто дал нам на него право по отношению к Прошлому?

Конечно, для нашего «секуляризовавшегося» века, для нашего огражданствовавшегося «просвещения» («цивилизации») все дни уже равны; все стали буднями, все сгладилось и побледнело в бесцветной заурядности: нет мрачных дней утрат и печали, нет более драмы поста и покаяния; нет светлых дней упования и ликующей радости; ни страстных дней скорби общей, ни дней общего чистого восторга, пасхальных, воскресных!.. Но разве нам все это не нужно? Душа не мирится с пустотою секуляризации. Пока жива любовь и теплится совесть, нам все это необходимо; нам нужны и святцы, и синодики: нам надо чтить святость и торжество достойного похвалы и подражания; нам надо оплакивать наши утраты, достойное нашей любви. Наш год, открываясь днем, посвященным евангельскому дитяти, полагает в самом начале нового лета начало нравственности, детственной чистоты и святости. Весь годовой церковный круг есть выполнение и развитие этого начала. Вот истинная «начальная школа» нравственности; и что перед нею учебники «цивической морали» безбожных школ чисто гражданского и политического общежития! Присоединяя к школе храм, мы придаем школе религиозную мощь, а соединяя школу с художественным и научным музеем, сообщаем школе умственную убедительность и эстетическое вдохновение.

Чтобы стать тем, чем мы должны быть как существа разумные, свободные и нравственные, нам надо познать несовершенство того, чем мы были и еще остаемся. Это значит: история как проект должна озарить перед нашим пониманием историю как факт. Школа, вдохновляемая таким пониманием истории, научит сознанию, что род человеческий с естественно-исторической точки зрения есть первоначально величина ничтожная в пространстве и времени и в ряду животных организмов; но научит и тому, что чем меньше человек порождению, тем больше, тем выше и могущественнее он по делу, по труду.

Русская история — международная история

В области народного просвещения начинается поворот или переворот: центральным предметом обучения, а следовательно и изучения хотят поставить Россию. Познание России положить в основу русской школы — чего же лучшего! Однако и это было бы крайностью, если бы сама Россия, ее жизнь и история не была бы международною. Приводя в порядок111 или, вернее сказать, складывая в одну кучу писанное в разное время об истории, я более и более убеждаюсь, что нашей истории нельзя понять без уразумения ее отношений к когда-то тяготевшими над нами Ближним и Дальним Востоком и к ныне господствующим над нами Западом континентальным и заморским, океаническим, который стал для нас предметом особого поклонения.112

Русская история в буквальном и внутреннем смысле слова — «международная» в силу географического и исторического положения России между враждебными друг другу Востоком и Западом, которых она старалась либо умиротворить, либо защитить, либо примирить. Но русская история по этому самому есть и всемирная, всенародная. Разве в выражении «Москва — третий Рим, а четвертому не быть» не заключается безусловной всемирности?

К сожалению, у нас злоупотребляют всемирностью. Чаще всего узурпирует эту всемирность узкое, ограниченное западничество. Даже славянофильство было только маскою, под которою крылось обожание «страны святых чудес». К сонму западничествующих историков не причастен однако наш первый историк, Нестор, который русскую историю начинает в качестве части истории Второго Рима.113 Русская земля продолжала считать себя частью этой империи и тогда, когда. владения Второго Рима ограничивались одним только городом, который тем не менее был все же «Царьградом». Не прекратилась эта зависимость наша от Царь-города и по взятии его; но она перешла в обязанность освобождения от ига войны и порабощения или в обязанность превращения религии войны (ислама) в религию всемирного братства (православие).

Для преемников Нестора география не замедлила отделиться от истории, несмотря на то, что обе эти элементарные науки должны составлять неразлучное начало всякой школы, ибо читать и писать учат ведь для того, что заключено в пределах времени (истории) и пространства (географии). География говорит нам о земле как о жилище; история же — о ней же как о кладбище. Земля наша уже в силу тесноты вынуждена делаться кладбищем, носясь среди миров, лишенных или по большей части лишенных обитателей, что и должно привести человека к сознанию: почему на земле господствует смертность, а на небесных телах безжизненность? История, озаряемая этою точкою зрения, будет действительно всемирною, ибо жизнь и смерть есть принадлежность не России и не Востока только, но и Запада, хотя он и старается игнорировать вопрос о жизни и смерти, принимая по непостижимому безумию замалчивание за решение.

А между тем именно в такой постановке вопроса и заключается неэгоистическое напоминание о грозящей всем и каждому смерти, вопреки воле Искупителя от греха и смерти,114 напоминание о поглощенных смертью, но вопиющих о пришествии Царствия Божия, заставляя нас подумать: не мы ли виноваты в замедлении его пришествия, и что нужно делать для его наступления, согласно с волею Искупителя? Такая постановка вопроса не исключает ничего земного, а все земное превращает в небесное, даже в вещественном (материальном) смысле, подобно тому, как в этом великом деле орудия истребления превращаются в орудия спасения, а крест, орудие казни — в орудие искупления рода человеческого.

К спору о трех Римах

Замечательно, что западники, да и не они одни, знать не хотят и не признают Москвы Третьим Римом, а старый Рим весьма часто называют «Вечным городом», то есть признают лишь Первый Рим и твердо уверены, что не только Третьему, но и Второму не быть. С.-Петербург, живущий в нас, заставляет нас относиться отрицательно к Москве и положительно к Риму. Однако, признавая Рим вечным, а историю оконченною, мы начинаем относиться отрицательно уже и к Западу.

Что же касается Рима Второго, Византии, то «византизм» стал даже бранным словом.

Замечательно то, что Соловьевы, отец и сын, историк и философ, оба — западники, признали «конец истории» наступившим и тем самым признали Рим вечным, выказавши ему вящее почтение перед Римом Вторым и Третьим.

Даже верующие (православные) Рим называют «Вечным городом», а Москву не признают Третьим Римом, хотя вечным признается нередко римский католицизм. Таким образом, следовательно, последний считается непреходящим, а православие — временным, то есть неистинным.

Но все три Рима сами одинаково признают себя Четвертым царством Даниила, то есть вечными.

Что же однако означает признание Рима вечным? Стоять ли ему до конца мира? Или же ему совсем не будет конца? Соловьевы, признавая конец истории, разумеют конец не космический, а лишь конец исторического процесса. 1-й и 2-й Римы, не признавая условности кончины мира, вечность свою ограничивали трансцендентным обновлением мира и таким же воскрешением. 3-й Рим, если он признает условность кончины мира, не может признавать ни исторической, ни космической кончины; он должен вместо разрушения вселенной признавать лишь переход ее от бессознательного состояния в управляемое разумом.

Две противоположности

«Шедше, покоряйте все народы, обрезающе!»

«Шедше убо, научите вся языки, крестяще!»

Ислам — «покорность Богу», то есть рабство, в противоположность христианскому сыновству. Пред Богом все — рабы: «каждый, (говорит Коран) кто только есть на небесах и на земле, приходит к Милостивому не иначе, как рабом». Вот ислам!

Если христианство есть братотворение чрез усыновление Богу отцов, во имя Отца и Сына и Святого Духа, для исполнения долга благодарности к отцам, то ислам есть объединение внешнее, братство по оружию, чрез порабощение себя Богу отцов (Авраама, Измаила). Ислам, следовательно, это всеобщая, обязательная воинская повинность; а христианство — всеобщее, обязательное образование для обращения орудий войны в орудия регуляции сил природы. Ислам и христианство — та же противоположность, что война и умиротворение, что порабощение и братство.

В таком же отношении находится, надо полагать, языческая Афина к христианской Софии, Афина, покровительница войны, к Софии, подательнице мира.

В вертикальном положении (человека) и в его искажении, сторожевом положении, даны две религии. Вертикальное положение, как выражение отсутствия вражды и присутствия желания мира, и сторожевое положение, как выражение вражды, относятся между собою, как христианство к исламу и к язычеству, воплощениям розни. Христианство создало храм, а ислам — крепость; цель первого — оживление, второго — только охрана праха.

Не одно христианство, но и ислам и даже язычество признают землю за прах дорогой и милый людям, а вместе с тем и за прах, «имеющий востати».

Для христианства это востание115 есть высший долг, общее дело, выражаемое литургиею. Для язычников умершие не только прах, но и тени, и только тени; для Магомета это тени, имеющие стать телесными помимо их воли; для христианства ум и знание и воля, объединенные в дело, даруют тело теням. Наука, находящаяся еще в языческой стадии своего развития, также признает только тени или лучевые образы в умерших. Однако уже и язычники сокрушались о том, что не могут «кресити» умерших, воскрешать их. История как факт есть не только взаимное истребление, но и мифическое или художественное, в погребальных обрядах и памятниках, воскрешение. История же как проект есть объединение не для мифического или лишь художественного, а для реального, действительного воскрешения. Обращение орудий войны в средства управления природою для всеобщего спасения по решению всенародной конференции мира было бы переходом от языческо-магометанского сторожевого положения человеческого рода к мирному, христианскому.

Значение «поклонения трех царей»116

Три царя (один настоящий, а два будущих), пришедшие от Запада, суть представители философии, отвергающей бесчувственный рационализм и бездушный критицизм, но не удовлетворяющейся и философией веры, ограничиваемой одним чувством.

Кремль же, которому они поклоняются, Кремль, как представитель Третьего Рима и православия, при уверенности в невидимом существовании образца единодушия и согласия (Пресвятой Троицы), призывает к объединению сынов человеческих для осуществления ими чаемого.

Очевидно то, что только чувствовалось, оставаясь невидимым и незнаемым у философов чувства, и что лишь предчувствовалось, оставаясь только представлением у философов критицизма, — это для третьего Рима уже переходило в дело. в дело осуществления уже в настоящем ожидаемого или будущего.

Третий Рим не знает ни отвлеченного человека, ни долга отвлеченного; он, как и Кремль (кладбище отцов), знает лишь сынов умерших отцов, то есть смертность признает лишь синтетическим суждением a posteriori, а возвращение жизни всеми сынами всем отцам признает суждением аналитическим а priori, т. е. необходимым и всеобщим. Если же первое (смертность) признать за индукцию, то есть за верное и неизбежное лишь при известных явлениях, то последнее (воскрешение) неизбежно считать долгом дедуктивным, безусловно обязательным.

Кланяться или не кланяться?..117

Чтобы решить вопрос: кланяться или не кланяться (поклоняться Кремлю), нужно с одной стороны показать, в каком духе совершается поклонение («трех царей»), а с другой стороны надо показать дух и значение предмета поклонения.

Дух поклоняющихся («трех царей») с достаточною полнотою раскрывается библиотекою дочери и сестры поклоняющихся,118 как будто преднамеренно помещенной под вышкою Предкремлевского музея, дабы объяснить смысл происходящего на вышке. Заглавие сочинения, автор которого хорошо знаком с библиотекою императрицы,119 в немногих словах выразило дух этого поклонения. Своим произведением автор знакомит русскую интеллигенцию, знавшую только французский рационализм (отвергавший всякое поклонение и считавший благодарность за порок, за рабское чувство) или немецкий критицизм (научавший поклоняться только самому себе, своему «Я») — автор своим произведением, повторяем, знакомит русскую интеллигенцию с немецкой философией веры, ограничивающейся чувством, признающей существование невидимого, но не считающей долгом осуществление чаемого в видимом.

Предмет же поклонения, Кремль, при уверенности в невидимом, считает осуществление чаемого в видимом мире не только своим желанием, но и долгом, полагает в этом не одну любовь свою, но и свою обязанность.

Философия, ограничивающаяся чувством, усвоена славянофилами, хотя она была западного происхождения. Рационализм же и критицизм усвоены были нашими западниками, открыто сознававшимися в своей несамостоятельности.

Вникнув в значение Кремля, мы увидим, что он не отвергал знания положительного, а употреблял его как средство осуществления чаемого в преклонившемся перед ним всенаучном музее. В образовании же местных музеев выразилось бы их признание себя средствами осуществления смысла и цели, указуемых Кремлем и подготовляемых и проектируемых предкремлевским музеем. Кремль, как и Третий Рим, при уверенности в невидимом, в существовании образца единодушия и согласия, призывает, собирает и объединяет сынов человеческих для осуществления чаемого ими, то есть воскрешения.

Об идеографическом письме

В истории письма есть три периода или два перехода: от благоговейно чтимого к уважаемому и отсюда — к презираемому; это история устава, полуустава и скорописи. Если первый с таким же благоговением пишется, с каким и читается, то последний есть выражение небрежности в том и другом.

Иероглифическое или, точнее, идеографическое письмо никогда не умирало. Оно всеобще, всесословно, тогда как фонетическое письмо есть принадлежность одного класса. Мы могли бы не без оснований назвать его протестантским, философским, буддийским... Но ни одна из этих отрицательных сил, ни даже самый буддизм, не достигли еще пока своей цели — уничтожения; и они еще не могут довольствоваться только фонетическим и принуждены прибегать иногда к знакам символическим или идеографическим.

Фонетическое письмо имеет такие недостатки, а идеографическое такие достоинства, что первому никогда не заменить второго. Все вынуждено иметь, да все и должно иметь свое символическое, образное выражение, содержащее многое в малом. Даже и осмеянные близорукою или нежелающею вникать в смысл современностью гербы глубоко содержательны. Если дворянские гербы кажутся произведением тщеславия (что однако несправедливо, ибо гербы должны бы указывать на родство родов, а не на преимущества одного рода перед другим, что есть уже злоупотребление), то гербы крестьянские — произведение уже чистой необходимости. Художники имеют свои монограммы. Всякое событие, всякое новое явление требует себе знака, обозначения своего смысла и содержания образом, так же как и словом. Первым знаком самого христианства была монограмма Христа, составленная из двух первых букв Его имени, то переходящих в крест, то соединяемых с крестом: .Здесь мы имеем обратное превращение фонетического письма в идеографическое. — это знамение Христа распятого. Следующая монограмма — Христа торжествующего.

Слияние двух или немногих букв в одну и составляет монограмматическое письмо, к которому присоединились и другие знаки.

Крест, пронзающий дракона, или монограмма, соединенная с , который вонзается в свернувшегося кольцом змея, означает победу христианства над языческою мудростью, так как змей у богини мудрости изображен на шлеме; змей же обвивает треножник бога искусств, поэзии, в форме коей давались прорицания; змей и на жезле Эскулапа... Православие в борьбе с арианами присоединило к монограмме Христа буквы и для обозначения божественного естества Христова...

<Не окончено>

Искусство, его смысл и значение

1. Le plaisir du beau et le plaisir du jeu, d'apres l'ecole de devolution, par M. Guyau. Revue des deuxmondes. 15 aout 1881.

2. De l idee de la mort chez les anciens Egyptiens et de la tombe egyptienne, par M. Georges Perrot, de l'Institut de France. Revue des deux mondes, 1-er fevrier 1881.

Большинство культурных людей, по-видимому, пришло к тому заключению, что жизнь не имеет никакого серьезного значения, никакого смысла. Вследствие этого убеждения так легко рискуют и собственною жизнью и жизнью других; вследствие этого такое всеобщее стремление к наслаждению, столь ненасытная жажда удовольствий. Все, что прежде имело серьезное, даже священное значение, обращается в игру, в простую забаву.

Так случилось и с искусством, когда прекрасное, красоту, стали рассматривать отдельно, совершенно независимо от истины и блага, когда искусство сделалось само для себя целью, «искусством для искусства». «Еще Кант противопоставил идею красоты идеям истины и блага и свел прекрасное к действиям, в результате которых не должно быть пользы, «к свободной игре нашего воображения и нашего разума». Шиллер еще яснее формулировал эту мысль, утверждая, что искусство есть, по существу своему, игра, так что артист, вместо того чтобы отдаться материальной действительности, ищет только видимости, кажущегося, и в нем находит свое удовлетворение. Высшее искусство — то, в котором игра достигает наивысшей степени, максимум, в котором мы играем, так сказать, с самою сущностью нашего бытия, как это видим в поэзии и особенно в поэзии драматической. Идеалом, по Шиллеру, являются боги Олимпа; они, свободные от всех нужд, занимались только тем, что играли человеческими страстями, употребляя для этого личности смертных, подобно тому, как и мы в драме играем подвигами, злодеяниями, добродетелями и пороками, которые не наши. ;

В наше время эта теория Канта и Шиллера вновь появилась и получила широкое распространение; возродилась она в Англии у Герберта Спенсера и у большей части современных эстетиков, с тою лишь разницею, что теперь она связывается с идеею эволюции. И во Франции ученики Канта согласились со Спенсером, что между эстетическим удовольствием и удовольствием, доставляемым игрою, существует полная аналогия. Точно так же и в Германии школа Шопенгауэра смотрит на искусство, как на высший род игры, способный нас утешить на несколько мгновений от горестей существования и приготовить к более полному освобождению от них, которое достигается посредством морали».

По современному взгляду «источник искусства, этой утонченной игры, есть борьба, битва, и является оно как безвредное употребление избытка сил, освободившихся вследствие всеобщего примирения. Оно составляет в механизме общества как бы предохранительный клапан» и, вместе с тем, есть «гимнастика нервной системы, души», совершенно необходимая при нынешнем состоянии человечества, ибо «цивилизация, увеличивая в каждом из нас способности всякого рода, в то же время, и в совершенную тому противоположность, до чрезвычайности разделяет занятия; поэтому и становится необходимым, чтобы игрою различных искусств было восполнено неравенство работы наших органов, так как, [...] если мы не будем упражнять надлежащим образом всех наших органов, то в нас произойдет род нервного полнокровия, за которым необходимо следует атрофия, паралич. [...] такова роль искусства в ходе человеческого развития. Следовательно, успех искусства совпадает с успехом жизни и цивилизации; и его исчезновение указывало бы на конец самой цивилизации», потому что цель, по современному взгляду, заключается в том, чтобы избавить человека от всякого серьезного занятия, обратить его к одним забавам: по мнению Шиллера «человек является цельным, выражается вполне только тогда, когда играет».

Характеристическою особенностию эстетического наслаждения, по Спенсеру, служит то, что «оно не связано ни с каким из жизненных отправлений, что оно не приносит никакой определенной выгоды: наслаждение звуками и цветами, или даже утонченными ароматами, происходит от, простого упражнения, от простой игры того или другого органа, без видимой пользы. В эстетическом наслаждении с этой точки зрения есть нечто созерцательное, отказывающееся быть плодотворным, желающее быть только наслаждением роскоши». Все сделанное не в видах только игры наших органов или нашего воображения, все, что не искусство только для искусства, лишено красоты. Можно, без сомнения, удивляться произведению, научно приспособленному ко всем потребностям, как рынок, пристань и т. п., но все это, по мнению Спенсера и еще определеннее выражающегося Грант-Аллена, не может быть прекрасным. Резюмируя мысль Спенсера и Грант-Аллена, г. Гюйо (автор статьи «Le plaisir du beau») говорит, что отличительное качество прекрасного предмета, по мнению этих мыслителей, заключается в том, «чтобы не иметь цели или же иметь цель фальшивую, мнимую, так что красота состоит прежде всего в бесполезности, в чем-то вроде обмана, который мы проделываем сами над собой: скульптор забавляется мрамором и резцом, как львенок деревянным шаром, который брошен в его клетку». По мнению означенных мыслителей, «прекрасный предмет никогда не может соответствовать действительной потребности и не может возбудить в нас ни желания, ни страха; а если какая-нибудь статуя заставила бы нас, подобно Пигмалиону, влюбиться в нее, цель искусства не была бы достигнута. Точно так же и прелесть драмы держится лишь на вымысле, и если бы великие сценические произведения явились перед нами в действительности, они привели бы нас в ужас», произвели бы такое же впечатление, как появление привидения, как востание мертвеца.

По этой теории, то, что действительно жизненно, в силу уже этого самого, не может быть прекрасным. Сам Гюйо не считает возможным согласиться с этой теорией: полагая, что красота не только не исключает полезного, т. е. в основе своей разумного, но что даже происхождение ее основано на той пользе, которую она некогда приносила; полагая, что «красота была прежде просто полезностью, в которой в настоящее время мы не всегда можем отдать себе отчет», — Гюйо вместе с тем утверждает, что вымысел, обман чувства, «фикция, вовсе не составляет необходимого условия красоты. Шиллер и его последователи, низведя искусство к обману чувств, приняли, по мнению Гюйо, за существенное свойство лишь один из недостатков человеческого искусства, заключающийся в бессилии воспроизвести самую жизнь». Неужели же, восклицает Гюйо, «Венера Милосская потому лишь прекрасна, что она из мрамора и неподвижна? и если бы ее, ничего теперь не выражающие глаза наполнились внутренним светом, если бы мы увидели, что она идет к нам, неужели мы перестали бы ею восхищаться? [...] Как будто высшее желание, неисполнимый идеал художника заключается не в том, чтобы вдохнуть жизнь в свое произведение, не в том, чтобы созидать, а только в том, чтобы изображать! Если же художник не достигает первого, то лишь вопреки своей воле; подобно тому, как механик против своей воли строит машины, вместо того, чтобы создавать живые существа. Обман чувств (фикция) не только не составляет условия красоты, но полагает ей границу, составляет препятствие к достижению красоты. Жизнь, действительность, вот истинная цель искусства, и только вследствие как бы преждевременности рождения его произведений, оно до сих пор не достигает этой цели».

Но сделав это замечание, указав на жизнь, на стремление созидать, как на цель искусства, как на идеал художника, Гюйо совершенно забывает затем об этом собственном своем замечании, и, утверждая, что «все серьезное и полезное, все действительное и живое может, при некоторых условиях, сделаться прекрасным», переходит к анализу того, в чем заключается красота движений и самых чувств, от которых движения заимствуют большую часть своей красоты, переходит к анализу природы ощущений и наконец выводит заключение, что «прекрасное, как в зерне, содержится в приятном, в котором заключается и само благо. [...] Жить полною и сильною жизнью — уже само по себе эстетично; жить умственною и нравственною жизнью, вот в чем красота в ее наивысшем проявлении, и в этом же — высшее наше удовлетворение. Приятное — это светящееся ядро, которого красота — в его лучистом ореоле; но как всякий источник света испускает лучи, так и всякое удовольствие (не исключая питья, еды, отправлений желудка и т. п. — Н. Ф.) стремится сделаться эстетическим». Прекрасное, по мнению г. Гюйо, «приводя к полному сознанию самой жизни, не может исключать идею о том, что необходимо для жизни; первое выражение эстетического чувства заключается в потребности удовлетворения, в жизни, приходящей в равновесие, в возрождении внутренней гармонии».

«Мы верим, — говорит Гюйо, — что ничто не отделяет прекрасного от приятного; различие между ними только в степени и распространенности, в глубине действия. [...] Удовлетворенность даже физическая, становясь все утонченнее, сливаясь с нравственными идеями, будет становиться все более и более эстетическою. Возможно уже предвидеть тот день (и это — предел прогресса), когда всякое удовольствие будет прекрасно, когда всякое приятное действие будет артистично; и мы будем подобны тогда инструментам такой полнозвучности, к которым нельзя притронуться, чтобы не извлечь музыкального звука; и тогда малейшее прикосновение отзовется в самых глубинах нашей моральной жизни». Возможно предвидеть, что настанет такое время, «когда всякое удовольствие будет содержать в себе, кроме чувственных элементов, начала мственные и нравственные, и оно будет удовлетворением не одного какого-либо органа, а целого нравственного индивидуума. Более того, это будет даже удовольствием целого рода, представляемого в этом индивидууме. Тогда снова осуществится первоначальная тождественность прекрасного и приятного; но это будет такое приятное, которое, так сказать, войдет в прекрасное и в нем исчезнет; а искусство будет тогда едино с бытием; чрез расширение сознания мы придем тогда к постоянному пониманию гармонии жизни, и каждая наша радость будет носить священный характер красоты».

Но хотя Гюйо и говорит, что искусство будет тогда едино с бытием, однако сказать это еще не значит определить содержание искусства; а потому и позволительно спросить, в чем же именно будет заключаться будущее искусство, какова будет роль его по теории Гюйо? Не переселится ли тогда род человеческий в театры, картинные галереи, консерватории и т. п. учреждения? не проведут ли в каждую хижину телефоны и такие же приспособления для услаждения зрения и других чувств? или же не приобретут ли эстетический характер все работы, служащие для удовлетворения обыкновенных нужд человеческих? Но если, по мысли Гюйо, который, в противоположность Шиллеру, говорит, что человек является цельным тогда только, когда работает, должно случиться именно последнее, — в таком случае упадок искусства не будет ли указывать на прогресс в жизни? не будет ли упадок искусств значить, что силы, употреблявшиеся на искусство в особенном, в настоящем, теперешнем значении этого слова, обращаются на самую жизнь, на работу, необходимую для удовлетворения действительных, всеобщих нужд человеческих, и таким образом упадок искусства не будет ли указывать, что приближается тот день, когда искусство будет едино с существованием?

А если это так, то при чем же стремление артиста вдохнуть жизнь, созидать, и именно созидать, как говорит сам Гюйо, а не изображать только? При том гармоническом состоянии общества, которое рисует Гюйо, на долю искусства останется лишь поддерживать эту гармонию, и однако, не иметь силы, не быть в состоянии исполнить даже эту свою задачу, потому что смерть будет постоянно нарушать установленную на мгновение гармонию; и если всякое удовольствие даже одного индивидуума будет «удовольствием целого рода, представляемого в нем», то то же будет, конечно, и относительно противоположных удовольствию чувств; и тогда во что же обратится жизнь человеческая? Не будет ли она постоянным страданием всех вместе с каждым умирающим, со всяким страждущим, потому что пока будет смерть, до тех пор будут и страдания, ибо если и возможна смерть безболезненная (хотя такая возможность и весьма сомнительна), то пока человек не перестал быть сыном и братом, пока не утратил чувства родственной любви, он не может защитить себя от скорби по умершим, заглушить ее в себе. Или, быть может, придя «чрез расширение сознания к постоянному пониманию гармонии жизни», для нас и смерть явится одним из аккордов этой гармонии, не будет дисгармоничным и то взаимное истребление, в состоянии которого находятся все живые существа?..

А между тем стремление искусства воспроизводить жизнь, созидать до того очевидно, что едва ли возможно серьезно оспаривать, что главное, направляющее значение в искусстве заключается именно в этом стремлении. Но как могло явиться такое стремление, если искусство есть только игра, источник же игры — борьба? Ни путем эволюции, ни каким-либо иным нет возможности объяснить происхождение стремления «давать жизнь» из борьбы, так как борьба, очевидно, питает совершенно противоположные этому чувства. Для того, чтобы понять это стремление в искусстве, необходимо обратиться ко времени возникновения искусства, к верованиям народов в тот первый период их существования, начало которого теряется во мраке доисторических времен. С этой целью мы и обратимся к статье Жоржа Перро (Perrot) «De la tombe Egyptienne».

Хотя в этой статье говорится только о египтянах на основании данных, добытых Мариеттом, Масперо и другими, но в то же время Перро не раз настаивает на том, что верования египтян не составляют только их особенности, что они были общи всем древним народам в первый период существования и имели столь сильную власть над душою первобытного человека, что, благодаря этим верованиям, все отношения правовые, общественные и частные вылились как бы в одну форму, запечатлены как бы одной печатью, от Индии до Италии; и в доказательство этого положения ссылается на такой авторитет, как Фюстель де Куланж. По верованиям народов в первый период их существования, со смертию не все еще погибало, и то, что переживало умершего, египтяне называли Ка, термин, который Масперо переводит словом двойник (1е double). Двойник был «вторым экземпляром тела, но из материи менее плотной, чем телесная; он был окрашенною тенью индивидуума, состоящею однако из воздуха, и, черта в черту. точка в точку, похожею на умершего». «Этот двойник нужно было поместить и устроить в доме, приспособленном к его новому существованию, окружить его предметами, к употреблению коих он некогда привык, и в особенности нужно было кормить его пищею для поддержания его жизни. Вот чего ожидал умирающий от любви своих; вот что получал он в определенные дни на пороге «доброго» или «вечного» жилища, как говорили египтяне. Только жертвы могли возбудить и продолжить существование этого призрака, постоянно голодного, постоянно жаждущего, постоянно находившегося в страхе погибнуть от нерадения своего потомства. Жизнь зависимая, непрочная, мучительная!.. Первою обязанностью живущих была забота о том, чтобы мертвые не страдали от голода и жажды; заключенные в гробницу они не могли заботиться сами о своих нуждах, и поэтому дети не должны были забывать отцов и предков, а должны были питать их хлебом и мясом, утолять их жажду возлияниями; и если живущие пренебрегали этой священной обязанностью, мертвые гневались, раздражались против живых. Таинственное существование, в которое вступали мертвые, давало им страшное, как бы божеское могущество, и их гнев верно, безошибочно, постигал неблагодарных, которые их покидали и оскорбляли».

«Весьма естественно, что первою необходимостью для поддержания этой темной, неопределенной жизни, которая начиналась в гробнице тотчас же, как только она принимала своего вечного гостя, было тело; и потому ничего не жалели для того, чтобы возможно дольше задержать разрушение (его), сохранить в целости органы, с которыми двойник или душа придут, быть может, когда-либо соединиться и восстановить, таким образом, единство человеческого существа. Бальзамирование, совершавшееся с возможным старанием, с тщательностью, доходившею до мелочности, делало мумию почти неразрушимою, по крайней мере пока она оставалась в сухой почве Египта. [...] Но, чтобы не были напрасны все расходы на анатомирование, благовония и бинты, нужно было поместить мумию выше поверхности, до которой поднимаются самые высокие воды разливов Нила; поэтому, когда нужно было устроить кладбище, выбирали или возвышенное место, граничащее с пустынею, как близ Мемфиса и Абидоса, или же склон горы, как у Бени-Гассана и Фив. Нигде, по всей долине Нила, не нашли еще древней могилы, до которой достигало бы наводнение.

Казалось бы, что труп довольно предохранен от разрушения, сначала искусным бальзамированием, затем — приняты ми предосторожностями относительно того, чтобы гроб был в безопасности от самых сильных разливов. Однако при изучении плана гробницы и ее расположения, нельзя не обратить внимание на то, к каким хитрым построениям прибегали египетские архитекторы, чтобы скрыть вход гробницы и сделать доступ в нее трудным, насколько это возможно, для всякого, кто вздумал бы проникнуть туда с дурным намерением: нет препятствия, нет западни, которые не были бы поставлены на пути к гробнице; и все это делалось с таким терпением и изобретательностью, что очень часто современные исследователи-раскопщики приходят в отчаяние [...] Так Мариетт любил говорить, что в Египте есть без сомнения столь хорошо скрытые мумии, что они никогда, в абсолютном значении этого слова, не явятся на свет Божий.

Несмотря однако ни на какие старания сохранить тело, могло случиться, что ненависть, а еще чаще жадность, уничтожали все самые тонкие в этом отношении расчеты. Неприятель мог идти искать покойника в самом саркофаге его, чтобы растерзать и разъять его члены и таким образом причинить ему вторую смерть, более жестокую и непоправимую, чем первая: вор, чтобы удобнее завладеть золотом и драгоценностями, которыми был украшен труп, мог вытащить его вон из погребального помещения и бросить на открытом месте, голым и обесчещенным, обречь его на жертву быстрому разрушению. Но, подвергаясь стольким опасностям, мумия была одна; и если бы она каким-то образом была уничтожена, что сталось бы с двойником? Этот страх, этот ужас пред участью двойника, в случае уничтожения тела, внушил мысль создать двойнику искусственную опору, статую. При этом старались воспроизвести не только костюм и обыкновенное состояние покойника, обозначить его пол и возраст, но и выразить индивидуальный его характер, изобразить его лицо, физиономию, стремились достигнуть точности портрета. Употребление письма позволяло надписывать на статуе имя и качества покойника, и эти указания доводили до совершенства точность представления исчезнувшего лица. Таким образом определенная надписью и сходством лица статуя служила к продолжению жизни того фантома, который постоянно рисковал бы раствориться и испариться. если бы не находил материальной поддержки, опоры, к которой он мог бы прилепиться, за которую мог бы ухватиться».

«Статуи были прочнее мумий и ничто не мешало делать их в таком количестве, в каком хотели. Одно тело представляло только один шанс к тому, чтобы оно просуществовало до возвращения двойника; двадцать статуй представляли двадцать таких шансов, возможностей. Вследствие этого и встречается иногда в одной гробнице поразительное множество статуй. Благоговение и любовь родственников умножали изображения покойника до чрезвычайности и одним множеством этих негибнущих опор тела двойника обеспечивали за ним почти бессмертие». «В толще каменной массы, образовывавшей гробницу, устраивалось особое помещение для сохранения этих статуй — из дерева и камня — в безопасности от взоров и всякого нескромного любопытства; другие изображения помещались в комнатах гробницы или во дворах перед нею. Наконец, важные особы получали разрешение от царя ставить свои статуи в храмах, где они были под охраною святилища и вверялись заботам жрецов. [..,-.]

Но, чтобы противостоять уничтожению, двойник нуждался не в одной устойчивости образа [...] посмертная жизнь [...] для своего продолжения требовала множества взаимно содействующих условий; эта жизнь была вполне материальная; живой мертвец ощущал голод и жажду; ему были нужны пища и питье. Эта пища доставлялась ему припасами, которые клали подле него; потом, когда можно было предполагать, что положенная с ним провизия истощилась, она возобновлялась поминальными пиршествами, которые совершались в гробнице и в коих принимал участие также и покойник. Первое из этих пиршеств давалось по окончании погребальной церемонии; затем эти празднества продолжались и повторялись ежегодно, по несколько раз в год, в определенные преданием дни, и, кроме того, часто вызывались самим покойником, который знал, как выразить свою волю. Для таких собраний устраивалась в гробнице открытая для всех комната; это был род часовни или, если угодно, род столовой, куда сходились родственники и друзья. У подножия колонны, где покойник представлен воздающим поклонение Озирису, богу мертвых, был устроен жертвенный стол, на котором возлагали пищу, предназначенную двойнику, и совершали возлияния. В стене оставляли проход, через который достигал до статуи приятный запах жареного мяса, душистых плодов и курений, сожигаемых благовоний.

Чтобы обеспечить правильность этой службы и не подвергаться опасности умереть от голода в покинутой, оставленной без призора гробнице, нельзя было ограничиваться расчетом на любовь своих потомков; через два или три поколения любовь могла охладеть и заботы о покойнике ослабеть.

Кроме того с течением времени его род мог исчезнуть, вымереть. Поэтому всякий царь, всякий князь, всякий сколько-нибудь состоятельный и имеющий значение человек заботился сделать вклад на вечные времена для содержания своей гробницы; для этой цели завещали доходы с имений, на которые должны были содержаться также и жрецы, обязанные совершать поминовения [...] С тою же целью стали зарывать с умершим его оружие, одежды, драгоценности и вообще все предметы, в которых он мог нуждаться в другой жизни; известно, какие сокровища в этом роде открывают нам египетские гробницы и их погребальные принадлежности [...] И это не было обычаем, свойственным только Египту; он существовал у всех народов древности, как у цивилизованных, так и варварских: в наиболее древних воспоминаниях эллинского племени сохранился след существования обычая, подобного описанному Геродотом у скифов, приносить в жертву по смерти начальника его слуг и жен для того, чтобы они составляли в ином мире общество покойника [...] Египтяне достигали того же самого без принесения кровавых жертв: они окружали покойника скульптурными и живописными изображениями всего ему необходимого, начиная со слуг, связанных с его личностью, и ремесленников, необходимых к его услугам в ином мире, до пищи и всех предметов хозяйства и роскоши [...] Настоящая пища не могла сохраняться слишком долго; кроме того пренебрежение со стороны живых, пресечение фамилии и т. п. случайности могли лишить покойника необходимого пропитания, заставить его страдать и, наконец, погибнуть от истощения; точно так же одежды и утварь с течением времени могли износиться, испортиться, разломаться; да и размеры простой могилы не позволяли бы положить там все, что гость подземного жилища привык находить вокруг себя [...] (Все эти опасности и неудобства предотвращались изображениями. — Н. Ф).

С древнейших времен не переставали изображать на гробницах сцены, заимствованные из повседневной жизни египетского народа; и когда только что начали их открывать и изучать, предлагали различные им объяснения: одни видели в них как бы иллюстрированную биографию покойника, изображение того, что он сам делал, или по крайней мере того, при совершении чего присутствовал в течение своей жизни. Другие же видели в них изображения жизни загробной, разнообразную картину радостей и удовольствий, которые имелись в египетских Елисейских полях для обоготворяемых мертвецов.

Но оба эти объяснения не устояли пред внимательным изучением и критикою как самых картин, так и надписей их сопровождающих. Весьма скоро заметили, что изображавшиеся в гробницах сцены не были анекдотического характера; только в очень редких случаях изображаемые обстоятельства относились к той или другой личности в особенности и отличали ее от остальных ее современников. Так, есть гробницы, в которых мертвый, казалось, желал поставить на вид меру или степень своих заслуг для того, конечно, чтобы и на том свете пользоваться тем же положением, которое им было приобретено в этой жизни, дабы и там продолжался ряд почестей и успехов, начатый им еще здесь, — в таких случаях надпись, как и изображения на колонне и стенах, принимают в некоторых частях биографический характер [...] Но во всяком случае такие гробницы составляют лишь исключения; обыкновенно же необходимые изображения почти всегда имеют одно и тоже содержание, к коему возвращаются постоянно, с такою настойчивостью, которая может характеризовать только темы, бывшие во всеобщем употреблении, переходившие по преданию из рода в род, от поколения к поколению. При этом цифры, сопровождающие описания стад и другого имущества покойника, имеют всегда нечто гиперболическое, едва ли согласное с действительностью. С другой стороны, во всех этих изображениях всякого рода ремесленники, от пахаря, булочника, мясника до ваятеля включительно, предаются их профессиональным занятиям с необычным усердием, с удивительным прилежанием; все эти люди, от земледельца до художника, стараются и работают так, как будто они вполне сознательно и ревностно трудятся над выполнением задачи, возложенной на них долгом [...] Чтобы понять, для кого они так трудятся, необходимо войти в идеи того народа, который начертал эти образы, и сравнить эти изображения с сопровождающими их текстами». По словам Масперо, «выбирая сцены для украшения стен, египтяне имели в виду их магическое действие; и, смотря по тому, куда приходилось вести покойника за гробом, эти сцены должны были или обеспечить за ним счастливое там существование, или же предохранить его от опасностей, которые могли угрожать ему в той жизни. Изображения на стенах гробницы обеспечивали за покойником исполнение, совершение тех именно действий, которые были изображены. Двойник, или как бы он там ни назывался, заключенный в свой каменный кокон, видел себя на стене отправляющимся на охоту; и это значило, что он на самом деле идет на охоту; видел на стене, что он ест и пьет со своею женою, и это значило, что он действительно ест и пьет с нею; видел себя благополучно и в совершенном здоровьи переплывающим на лодке богов через ужасные страны ада, и это значило, что и на самом деле он переплывал их в полном здоровьи и благополучии. Пахота, жатва, ссыпка в амбары, изображенные на стенах, были для покойника действительно этими самыми действиями.

Как погребальные фигурки, которые клались в могилу покойника, исполняли для него все полевые работы и, под влиянием магической главы из «Книги мертвых» (начертанной на телах этих фигурок. — Н. Ф), [...] шли черпать воду или переносить зерно, точно так же и ремесленники всякого рода, нарисованные или даже только перечисленные в надписях, шили башмаки, готовили кушанья для покойника, сопровождали его на охоту или на рыбную ловлю [...] Таким образом весь этот мир вассалов, помещенный на стенах, был так же действителен, как и двойник, или душа, от которой он зависел: рисунка слуги было достаточно для тени господина. Египтянин верил, наполняя свою могилу образами, что он обеспечивал себе и за пределами земной жизни реальность всех изображенных предметов и сцен: это-то и поощряло его к тому, чтобы строить себе гробницы еще при жизни. Родственники, совершая таинственные церемонии, сопровождавшие погребение, верили, что своими действиями они приносят покойнику действительную пользу: уверенность, что они оказали услугу тому, кто им был дорог, поддерживала и утешала их при возвращении с кладбища, когда погребение было окончено, и мертвый, наконец, один в своей могиле, оставался распорядителем своего воображаемого владения». В заботах о том, чтобы не оставить безо всего бедного мертвеца, который не мог более помогать себе сам, не довольствовались даже стенными изображениями пищи и утвари: как бы ни велико было пространство, которое ими покрывалось, и разнообразие в их изображении, во всяком случае количество их было ограничено; они могли истощиться, их могло не хватить для удовлетворения вечно возрождающихся потребностей покойника; поэтому пошли дальше и приписали магическую силу молитве, заключающуюся в священных изречениях, — умножать и возобновлять бесконечно все предметы первой необходимости, без которых нельзя было обойтись обитателю могилы. На главном месте в гробнице находится, обыкновенно, живописное или скульптурное изображение покойника, за которым следует его семейство. «Покойник изображается приносящим различные предметы в жертву богу, по большей части Озирису; под изображением помещается надпись, составленная всегда по одному и тому же образцу, содержание коей следующее: «Жертва Озирису (или какому-либо другому богу), чтобы он доставлял двойнику умершего N, сыну N хлеб, питье, говядину, гусей, молоко, вино, пиво, одежду, благовония и вообще все хорошее и чистое, все необходимое для существования». Ниже часто изображается умерший уже принимающим от своего семейства такие же жертвы, какие он приносит Озирису. В других местах гробницы находятся изображения различных предметов, и этим изображениям придается также реальное значение; в надписях, которые ниже этих изображений, они предлагаются непосредственно тому, кто должен ими пользоваться, в надписях же, помещенных выше их, для большей уверенности, что изображенные предметы дойдут по назначению, передача их возлагается на бога. Богу дают провизию, которою он должен снабжать двойника; чрез посредство Озириса двойники хлеба, питий, говядины, переходят в иной мир и там служат пищею двойнику. Но для того, чтобы жертва была действительна, не было необходимости, чтобы она всегда была реальна или даже хотя бы имела вид реальности, не требовалось, чтобы искусство непременно воспроизводило подобие ее в камне». «Всякий прохожий, повторив в честь умершего формулу приношения, этим самым отдавал в его обладание все предметы, которые он перечислял. Поэтому многие из египтян велели надписывать рядом с обыкновенным текстом еще воззвание к тем, которых случай приводил к их гробнице: «О, вы, живущие на земле, простые люди, священники, писцы, воины, все, кто бы ни вошел в это место упокоения, если вы любите жизнь, если не хотите узнать смерти, если хотите быть в милости у своих богов и не желаете испытать ужасов иного мира, но хотите быть погребенными в своих гробницах и передать свое достоинство и положение вашим детям, — прочтите или повторите за тем, кто прочтет их, следующие слова: «Приношение Аммону, повелителю Карнака, чтобы он дал лучшие хлебы, сосуды с лучшими напитками, лучших быков, лучших гусей, лучшие одежды, лучшее из всего хорошего и чистого двойнику такого-то».

Вследствие таких тонких предосторожностей и благодаря страсти, с которою предавались измышлению средств в видах наилучшей защиты мертвых от разрушения, им грозившего, в видах наилучшего обеспечения их против голода и жажды и устройства наилучшей, возможно счастливой жизни их в гробах, гробница на самом деле становилась такою, что заслуживала названия «дома двойника», — названия, которое ей часто давали. Двойник, удобно устроенный в этом, приспособленном к его нуждам жилище, принимал там посещения и жертвы родственников и друзей; он, как говорит Масперо, «имел жрецов, которым платили за то, чтобы они приносили ему жертвы; он владел животными, землями, рабами, которые должны были доставлять ему содержание; это был как бы большой барин, богатый помещик, живший в чужой стране и распоряжавшийся своим достоянием чрез своих управляющих».

Не было египтянина, имевшего к тому хотя малейшую возможность, который пожалел бы каких-либо расходов для своей гробницы. «Тогда не доводили до того, чтобы смерть заставала внезапно, как это случается обыкновенно у нас: от царя до самого простого частного человека еще при жизни, и весьма задолго до смерти, каждый начинал строить под своим непосредственным наблюдением себе гробницу, в которой намеревался упокоиться. Собственная предусмотрительность при жизни и любовь родственников по смерти ничем не пренебрегали, чтобы украсить, снабдить всем необходимым, устроить возможно роскошнее то жилище, которое уже никогда не могло быть покинуто его обладателем. Дворцы князей и богачей не оставили по себе ни малейших следов на почве Египта; гробницы же весьма часто остаются в совершенной целости даже до наших дней; и только в них сохранились сокровища египетского искусства, открываемые в настоящее время.

Все другие народы древнего мира поступали так же, как и египтяне; или лучше сказать, проникнутые теми же чувствами, они сосредоточивались на том же, что составляло господствующее направление и в жизни египтян, — на заботе о мертвых. Когда в настоящее время удается открыть древнюю могилу, по счастию, еще нетронутую, то невозможно бывает удержаться от удивления; и оно бывает одинаково глубоко, открывается ли такая могила в Египте или в Финикии, Малой Азии, на Кипре или в Греции, в Этрурии или в Кампании; потому что во всякой такой могиле находят погребенными, без надежды быть когда-либо открытыми для человеческого взора, множество драгоценных предметов и совершеннейших для своей поры произведений искусства. У нас, когда, по гордости или из любви к покойнику, вздумают украсить могилу, все усилия архитектуры, скульптуры и живописи сосредоточиваются на внешности гробницы, на сооружении, поднимающемся над могилою. Что же касается самой могилы, той ямы, в которой покоются смертные останки, то и под самыми роскошными монументами наших кладбищ она так же проста, так же лишена всяких украшений, как и под самыми скромными. Гроб бедных едва отличается от гроба богатых: у одних он сосновый, у других дубовый, вот и вся разница; и через тысячи лет, когда все сооружения на поверхности кладбищ придут в разрушение, будет трудно догадаться о положении покойника по тем указаниям, которые могут быть добыты при раскопках самих могил [...]

Современная погребальная архитектура исходным пунктом своим имеет ту мысль, что могила пуста, что положенное в ней скоро из нее уходит, воспринимаемое или как бы увлекаемое течением мировой жизни. При этих условиях гробница делается только монументом, памятником, свидетельством более или менее искренних чувств семейства, или общества, испытываемых при потере одного из своих сочленов.

Идея древних была совершенно отлична от этой мысли или, лучше сказать, совершенно ей противуположна: для них — гробница была обитаемым домом; там жил покойник, хотя и жил по-своему, так, как могут жить только после смерти. Это понятие, всеобщее в то время, делало обязательною при постройке гробницы совершенно иную программу, чем та, которою должен руководствоваться архитектор при постройке гробницы согласно с современными требованиями (имеющими в виду не покойника, а живых, на удивление и память которым только и строится памятник. — Н. Ф.)».

Как бы ни удивлял нас изложенный здесь культ мертвых, как бы он ни смущал, и даже «скандализировал нас своим наивным материализмом», как бы ни трудно было нам дать себе отчет в состоянии ума, столь несходного с нашим и для которого не существовало еще различия между живыми существами и неодушевленными предметами, который не мог еще понять существования в иных условиях, чем наше собственное, и потому приписывал всему окружавшему душу, подобную нашей, — во всяком случае, если мы будем доискиваться смысла в этом культе и того, что впервые его внушило, то найдем там, по словам Перро, «воспоминания и сожаления о потерянной любви, о разбитой смертью привязанности; мы найдем там признательность детей к родителям, предписанную долгом благодарность живущих к тому длинному ряду предков, тяжкими усилиями коих созданы все те блага, которыми пользуется настоящее. Без сомнения, (замечает Перро. — Н. Ф.) в этих погребальных обрядах был элемент, обреченный на гибель, на то, что прогресс мышления должен был вывести из употребления. Конечно, старания египтян и греков напоить кровью, молоком и медом души своих предков могут вызывать у нас только улыбку; но нельзя не признать, что все эти народы, несмотря на их простоту, предугадывали истину, которую часто не в силах бывают обнять в наши дни, благодаря так называемому революционному духу с его ребяческим и диким презрением к прошедшему. По-своему, древние глубоко чувствовали связь, соединяющую все поколения человеческого рода. Догадываясь об этом сердцем, они, таким образом, предупредили результаты, к которым новейшая мысль приходит путем внимательного и вдумчивого изучения истории. Философия извлекает из этого, основанного на доказательствах, убеждения, и из следствий, к которым оно приводит, принцип высокой нравственности; но прежде, чем философия могла об этом подумать, эта самая идея, идея единства всех поколений, и чувства любви и уважения, к которым она приводит, были для первобытных народов могущественным средством к нравственному совершенствованию, крепкою связью для семейства и общества».

Верования древних давали единство, смысл, цель жизни, определяли ее задачу; самоубийство тогда было немыслимо, и если бы случился такой факт, самоубийца вызвал бы всеобщий ужас, омерзение к себе, как подлый изменник отцам, предкам, нуждавшимся в его служении для их загробной жизни. Невозможна тогда была и та неопределенная тоска, скука, болезнь, которою столь многие заражены в наше время, и которая происходит от того, что не знают куда девать свои силы, что делать с собою, и потому так легко поддаются всяким химерическим задачам, лишь бы отдаться чему-нибудь, найти какое-либо употребление своим силам. Ничего подобного не могло быть в те отдаленные времена, когда сознание единства, тесной связи всех поколений было не мыслью только, но и чувством, определявшим строй жизни, ее задачу, задачу столь громадную, что для выполнения ее никаких сил не могло быть слишком много; как бы ни были велики силы, которыми мог располагать человек, все они находили приложение все в новых и новых мерах к обеспечению жизни, хотя бы и загробной. Но эта жизнь представлялась тогда жизнью действа тельною. Тогда не могло также возникать и вопроса о цели искусства, об его значении; не могли родиться и такие теории, как теория искусства для искусства, наука для науки и т. п., потому что тогда все было для одной, великой, всеобъемлющей цели.

И только в то время, когда изображению, образу, придавали реальное значение, и вместе с тем, когда человек ставил своею задачею созидание тела умершим, поддержание их жизни, только тогда и могло быть заложено в искусство стремление к воспроизведению жизни, к созиданию, стремление, которым искусство живет и поныне, да и не может и утратить его без потери своего серьезного значения. Это стремление есть лучшее доказательство, что источником искусства не была борьба, что оно также и не игра, что источник его нужно искать в любви к умершим.

Но как древние были правы, сознавая единство всех поколений, и не правы, представляя себе и мертвое живым, так и мы правы в том, что не считаем мертвое живым, но неправы, несравненно более неправы, чем древние, в низведении жизни до простого субъективного представления, неправы в том, что обратили жизнь в неимеющую смысла фантасмагорию. В настоящее время дело заключается в том, чтобы найти, наконец, потерянный смысл жизни, понять цель, для которой существует человек, и устроить жизнь сообразно с нею. И тогда, сама собою, уничтожится вся путаница, вся бессмыслица современной жизни, способная навести ужас и повергнуть в отчаяние; тогда невозможно будет и то дикое и неразумное презрение к прошедшему, которым, по словам Перро, характеризуется наше время и которое ясно указывает, что мы не сознаем, куда и зачем идем, если можем так относиться к точке нашего отправления. Если же мы не поймем, в чем заключается наш долг и наша цель, то, очевидно, мы должны погибнуть, и, надо думать, гибель наша близка: в слепом ожесточении друг против друга, в состоянии которого мы находимся в настоящее время, когда на борьбу во всех видах (конкуренция, соревнование и т. п.) смотрят, как на единственный двигатель прогресса, когда все, в том числе даже искусство, выводят из борьбы, — нам немного понадобится времени на то, чтобы пожрать друг друга. В чем же однако заключается долг существа, у которого ничего нет своего, которому не принадлежат ни его жизнь, ни все условия ее, которому все это дано, дано без его труда, у которого нет никаких, решительно никаких прав, даже на собственную, как мы привыкли выражаться, жизнь? В чем может заключаться цель существа смертного!

Любовь к умершим у первобытных людей не ограничивалась таким тесным кругом, как у нас, едва помнящих своих дедов; она обнимала целый род, к которому принадлежал человек. Несмотря на наше несходство в этом отношении, мы можем однако, благодаря глубокому изучению истории, понять и оценить это чувство, хотя и в мысли только. И не это одно: несмотря на трудность, мы можем понять даже и то состояние ума, которое делало первобытного человека неспособным представить себе что-либо мертвое, не живое, заставляло его приписывать всему душу, подобную нашей. Мы сами, умеющие отличать живое от мертвого, и для которых несравненно понятнее состояние смерти, чем жизни, пришли, наконец, к убеждению, что и жизнь собственно ничего реального в себе не заключает, и это — до такой степени, что, согласно с современным воззрением, нет даже возможности убедиться, представляется ли мир и другому таким же, каким представляется он мне. И с этой точки зрения Фихте имел право сказать, что с каждою отрубленною головою погибает целый мир. Не следует ли однако отсюда, что жизнь как обман даже хуже смерти, почему и являются проекты всеобщего самоуничтожения? Таким образом как первобытный человек не мог понять смерти, так и для нас теряется смысл жизни.

Наука и искусство

Наука, с детской точки зрения, с точки зрения сынов человеческих, есть вопрос о причинах неродственных, небратских отношений между людьми и о неродственном отношении к нам природы, умерщвляющей нас.

Искусство будет состоять в объединении сынов для обращения силы умерщвляющей в силу оживляющую (братотворение).

Искусство же блудных сынов состоит в служении всеми искусствами, всею промышленностью красоте женщин, ради коих оставляются и забываются отцы, становятся во враждебные между собою отношения сыны, т. е. братья, подчиняясь слепой, умерщвляющей силе; а затем следует разочарование, отчаяние, как естественное следствие оставления отцов.

Наука блудных сынов становится служанкою искусства к промышленности, изобретая предметы, служащие сближению полов, и орудия вражды сынов, забывших свое братство. Всякая работа должна быть и исследованием, как и всякое знание — делом. На основании этого начала войско обращается в естествоиспытательную силу, слепая же сила природы превращается в управляемую разумом, т. е. естество-испытание становится делом, рожденное становится трудовым, а то, что стало мыслию, перестает быть лишь представлением, делается существом.

Как началось искусство, чем оно стало и чем должно оно быть?

Разрешение вопроса, «чем должно быть искусство», будет разрешением противоречия между разумным существом и слепою силою естества, разрешением самого ненормального отношения между человеком и природою, разрешением вопроса о подчиненности разумного существа слепой силе.

Всегда ли природа останется слепою, умерщвляющею силою, а искусство будет творением лишь мертвых подобий? Временно ли или вечно раздвоение?

Совершенство — в единстве природы и искусства.

Сама природа в человеке сознала зло смерти, сознала свое несовершенство. Поэтому востание (вертикальное положение) живущего и воскрешение в виде памятника умершего есть акт естественный для чувствующего и разумного существа. Востанием и обращением к небу живущего (понесшего утрату) и восстановлением в виде памятника умершего началось искусство. Молитва — вот начало искусства. Молитва и молитвенное (вертикальное) положение были первым актом искусства; это — теоантропоургическое искусство, которое состоит в создании Богом человека чрез самого человека. Человек — не произведение только природы, но и дело или создание искусства. Последний акт Божественного творчества был первым актом человеческого искусства, ибо назначение человека — быть существом свободным, а следовательно, и самосозданным, так как только самосозданное существо может быть свободным. В этом создании себя, т. е. в востании и обращении к небу, человек открывает Бога и Бог открывается человеку, точнее же сказать: открывая Бога отцов, существо, сделавшее такое открытие, становится сыном человеческим, а не просто человеком только; и лишь отвлеченно, забывая утраты, можно сказать, что существо, открывшее Бога, стало человеком.

Когда же вертикальное положение превратилось в сторожевое, тогда родилось искусство антропоургическое, т. е. уже светское, военное, которое, делая человека с одной стороны устрашающим, а с другой — чувственно-привлекающим, старалось однако придать себе священное значение. Придавать себе устрашающий или привлекающий вид — это выражение светского искусства. Современные и всемирные выставки и являются таким выражением, ибо извне они должны быть арсеналом а внутри — магазином прихотей в ответ на половые стремления. Устрашающее стало признаком господствующего класса, а привлекающее сделалось знамением «слабого» пола.

В акте востания (в вертикальном положении) живущего и в акте создания подобия в виде памятника умершему (в тео-антропоургическом искусстве) человек возвышался, поднимался над природою; производя же из себя устрашающее или чувственно-привлекающее (антропоургическое искусство), человек падал.120

Если начало искусства было божественное, а в настоящее время искусство стало индустриально-милитарным, т. е. скотским и зверским, то возбуждается вопрос: как снова дать исскусству такое направление, которое соответствовало бы его божественному началу? Что нужно противопоставить индустриально - милитарной выставке произведений соблазна и орудий истребления? Если вопрос — «чем искусство стало» — тождествен с вопросом «о причинах между людьми небратства и неродственных отношений природы к людям», — то вопрос об искусстве — «чем оно должно быть» — будет вопросом о братском объединении для обращения слепой силы природы в управляемую разумом всех воскрешенных поколений, т. е. всеобщее воскрешение, будучи полным восстановлением родства, даст и искусству надлежащее направление, укажет ему цель. Обращение всех миров в управляемые разумом воскрешенных поколений, будучи полным, строжайшим разрешением коперниканского вопроса, в то же время совершенно тождественно с первобытным воззрением, т. е. с патрофикациею неба (с обращением неба в жилище отцов), или с катастеризациею (с перенесением душ отцов на звезды), — что и выражается в храме скульптурно или живописно. Это первобытное воззрение для детей есть самое простейшее, согласное и с первобытным воззрением объяснение и разрешение коперниканского вопроса. Обращение всех миров в управляемые разумом воскрешенных поколений есть высшая цель и для искусства.

Искусство подобий (мнимого художественного восстановления) и искусство действительности (действительное воскрешение)

(Птоломеевское и коперниканское искусство)

Искусство как подобие — подобие всему, что на небе и на земле — есть воспроизведение мира в том виде, как он представляется внешним чувствам; оно есть воспроизведение неба и земли, но неба и земли, не как выражения Божественной воли, а как действия слепых сил природы, не только не управляемых разумными существами, но и признанных ими за богов (Уран, Кронос). Искусство подобия есть изображение неба, лишающего нас жизни, и земли, поглощающей живущих. Потому-то это искусство и осуждается божественною заповедью как язычество, как идолопоклонство или идоло-латрия (т. е. преклонение пред кумирами, изображающими сильные силы, вместо управления ими) и идеолатрия (т. е. преклонение пред мыслью, непереходящею в дело, предзнанием бездельным, бездушным, бездельным, пред знанием ученых). Воспроизведение мира в том виде, как он представляется внешним чувствам и истолковывается или внутренним чувством сынов человеческих, хранящих любовь к отцам, или же внутренним чувством сынов, забывших отцов, сынов блудных, есть в обоих случаях искусство подобия; но в первом случае оно будет искусством священным, религиозным, а во втором это будет искусство мирское, светское. Искусство священное есть воспроизведение мира в виде храма, соединяющего в себе все искусства, причем храм как произведение зодчества, живописи и ваяния становится изображением земли, отдающей своих мертвецов, и неба (свод храма и иконостас), населяемого оживленными поколениями; а как вместилище пения, точнее отпевания, храм есть голос, под звуки коего оживает прах на земле как кладбище и небо становится жилищем оживших.

Под пением или отпеванием разумеется все богослужение; это — литургия как дело Божие, через сынов человеческих совершаемое: это — всенощное отпевание умерших или же их изображений, соответствующее причитаниям, призывающим к востанию; а затем — дневное соединение (объединение) и научение (оглашение), приготовление к литургии верных, верных Богу отцов, каковая (литургия) есть превращение хлеба и вина, из праха земного происшедших, в живое тело и кровь.

Искусство сынов, забывших отцов, будет воспроизведением мира в виде всемирной выставки, в которой ко всем искусствам присоединяется промышленность. Сама же выставка есть изображение женщины, на служение которой сыны, забывшие отцов, хотят обратить все силы природы, чтобы усилить обаяние полового влечения; и, думая найти в этом влечении жизнь, находят смерть, да одну надежду на возвращение жизни в детях.

Искусство священное тогда лишь нарушает заповедь, когда изображение принимает за действительность, за подлинное воскрешение и пение, т. е. литургию храмовую, за вне-храмовое дело воскрешения. Светское же искусство в виде всемирной выставки нарушает все десять заповедей и, творя грех против веры, еще более грешит против разума, так как подчиняет его слепой силе природы, заставляя вместо управления ею даже служить ей.

В своем правильном определении искусство не отделяется ни от науки, ни от нравственности и религии и представляется таким, каким является оно в самой жизни рода человеческого, в истории. Начиная от первого востания человека или вертикального его положения, боль утраты самых близких существ заставила понесшего утрату поднять лицо, обратиться им и всем существом своим к небу; и такое положение есть выражение уже религиозного чувства и пробужденной мысли, запечатлеваемых искусством. (Православие, требующее стояния и допускающее сидение лишь как снисхождение, этим внешним выражением, т. е. стоянием, наиболее существенно отличается от католицизма и особенно от протестантизма.)

Переходом от искусства подобия к искусству действительности, от искусства птоломеевского к искусству коперни-канскому, должен служить музей всех наук, соединенных в астрономии, т. е. музей с вышкою и в связи с храмом-школою, — с вышкою для наблюдений над падающими звездами, т. е. для наблюдений над продолжающимся строением мира, а вместе и падением его, а также и для наблюдений метеорических, переходящих в опыт, в действие, чрез обращение военного искусства в естествоиспытательное.

Эстетика есть наука о воссоздании всех бывших на крохотной земле (этой капельке, которая себя отразила во всей вселенной и в себе отразила всю вселенную), разумных существ для одухотворения (и управления) ими всех громадных небесных миров, разумных существ не имеющих. В этом воссоздании и заключается начало блаженства вечного.

Проявление мощи в немощи есть закон истории земной и внеземной, и вместе, — сущность христианства, как противоположности буддизму и как спасению от него. Земля — кладбище, и, как имеющая историю, она заключает в себе большее содержание, чем все миры, такой истории не имеющие. До сих пор сознание, разум, нравственность были локализованы на земной планете; чрез воскрешение же всех живших на земле поколений сознание будет распространяться на все миры вселенной. Воскрешение есть превращение вселенной из хаоса, к которому она идет, в космос, т. е. в благолепие нетления и неразрушимости.

Ни в чем так не выражаются глубина и богатство премудрости, как в спасении безграничной вселенной, в спасении, выходящем из такой ничтожной пылинки, как земля. Обитаемость одной земли и необитаемость других миров есть требование высшего нравственного закона. Если мир не есть произведение слепого случая, то между множеством умерших поколений и множественностью миров дано возможное целесообразное от ношение, дабы из одного праха земного, от единой крови произвести всех обитателей всех миров. Но если бы даже мир и был произведением случая, то разумное и чувствующее существо не могло бы не воспользоваться множественностью сил для оживления стольких, лишившихся жизни поколений. На самой земле мы имеем подобие локализации на ничтожном пространстве и затем распространение локализуемого повсеместное по всей земле. Палестина и Эллада представляют пример такой локализации: искусства и науки в Греции, а религии — в Палестине, откуда они распространились потом по всей земле. Но только при соединении религии и науки возможно дальнейшее распространение влияния разумных существ и вне нашей земли. Палестина и Эллада являются представителями Востока и Запада, борьба коих и составляет историю.

Коперниканское искусство

Коперниканское искусство или воскрешение, проповеданное поколениями первого века христианства, в коем XIX век видел некоторое якобы себе подобие.

Конечно, век искания нового Бога и нового человека, сверхчеловека, как это видим у Ницше, у Ибсена, Гауптмана. Зудермана, имеет сходство с первым веком нашей эры. Но если бы этим искателям новшества показать старого Бога Триединого, Бога отцов, Который служит образцом многоединству, объединению и требует от нашей совокупности, от братства сынов обращения всей вселенной в храм для наших отцов, что было бы высочайшим произведением коперниканского искусства, то новые богоискатели должны бы были признаться, что они вовсе не знают старого Бога. Нынешняя вселенная стала слепою, идет к разрушению, к хаосу потому, что человек, поверив сатане, осудил себя на знание без действия, что и обратило древо знания в древо крестное; древо же крестное, всех привлекая, объединяет всех в обращении знания в дело, чем и приводит к воскрешению, к возвращению жизни, т. е. древо знания опять соединяет с древом жизни.

У Ибсена и Гауптмана новые люди «всуе труждаются». созидая новый храм, потому что их храм есть лишь мысленный, символический. Какая бездна лежит между христианским новым человеком и новым человеком Ибсена или сверхчеловеком Ницше! Новизна человека у Ибсена и высоте его у Ницше — сама ложь. Олоферн у Гебеля на вопрос Иуди-фи: «А если небо пошлет свою молнию, чтобы поразить тебя?» ответил: «Тогда я простру руки свои, как будто сам приказал ей поразить меня». Штокман и все герои Ибсена, обвиняя всех во лжи — как бы ни были справедливы эти обвинения других, — совсем не замечают своего собственного ложного положения; не замечать же лжи в этих новых человеках и сверхчеловеках значит высказывать крайнее ослепление. Штокман требует от общества, живущего курортом, объявить его смертоносным и тем лишить себя средств жизни!.. Эти герои, подчеркивая свое мнимое несходство с большинством, принимают это несходство за превосходство, не замечая самого глубокого сходства, выражающегося в том, что все люди, не исключая и самих протестующих — сыны умерших отцов. Новый человек, возрожденный по-христиански, произошел от того, что дано в призыве «покайтесь]», а сверхчеловек от того, что таится в совете: «познай самого себя», т. е. знай только себя. Неизбежность лжи обусловливается средою, т. е. внешним миром и наследственностью. Следовательно, нужно или признать совершенную невозможность освобождения от зла, или же признать необходимость всеобщего объединения для воскрешения, ибо только в регуляции внешнего мира дана возможность освобождения от подчинения силе среды и только воскрешением исцелятся потомки от дурной наследственности.

Как может быть разрешено противоречие между наукою и искусством?

Три формулы: а) художественная: объединение всех созданных по образу Бога-Творца, объединение воссоздателей (художников) для воссоздания всего, по вине людей разрушенного, всего, по их бездействию оставленного во власти смерти и тления;

б) религиозно-нравственная: объединение всех живущих (сынов) по образцу Триединого Бога отцов для воскрешения умерших (родителей);

в) научная: объединение разумных существ против слепой силы природы, смертоносной по своей слепоте, для обращения ее в управляемую разумом, следовательно, в живоносную.

Соединяя все искусства в архитектуре, в лице ее совершеннейшего создания — в храме как изображении кажущегося мироздания, а все науки, все знания соединив в астрономии, отрицающей кажущееся мироздание и обнимающей землю со всеми ее обитателями в их настоящем и прошедшем (палеонтология и история) и все миры со всеми их свойствами, физическими, химическими, мы получаем противоположность между наукою и искусством, между наукою, которая становится коперниканскою, и искусством, которое остается птоломеевским.

Переход к действительности заключается в уничтожении разрыва между наукою и искусством, между изображением кажущегося мироздания (архитектура, храм) и тем, как оно представляется мысли, мышлению или современной науке. Художество и поэзия до сих пор остались верны птоломеев-скому, древнему воззрению на мир, потому что коперникан-ское воззрение на мир, говорят, «так не поэтично»: для него нет неба, а есть лишь земли; оно как бы создано для новой прозаической, светской истории.

Коперниканское воззрение, действительно, не поэтично, но потому что оно требует поэтического творчества в действительном, а не в метафорическом смысле; оно требует примирения науки и искусства, которое совершится лишь в области действительности, когда наука и искусство будут иметь один и тот же материал, когда они будут действовать одною и тою же силою и самые земли сделают небесами. Про птоло-меевское искусство говорят, что никогда не было обмана, более возвышающего нас, ибо из геоцентрического положения вытекало антропоцентрическое. Но как согласить центральное положение человека с его фактическим бессилием?.. Помещая человека в центр, птоломеевская система делала его только созерцателем, да притом созерцателем своего ничтожества; мир же представлялся здесь не слепою силою, а силою, управляемою разумом, но разумом нечеловеческим. Слепая сила, носящая в себе голод, язвы и смерть, понятна; но как разумную силу соединить с такими бедствиями?!. Птоломеевская система указывала на человека как на особый предмет попечения Высшего Разума; но при этом было бы большою ошибкою думать, что Высший Разум являлся ревнивым к Своей власти и что человек обрекался на вечное несовершеннолетие. Но ведь человеческое совершеннолетие не воспрепятствует, конечно. Высшему Разуму быть всеведущим, всемогущим и все делать для людей, но делать чрез них самих! В этом является наибольшее величие Бога. Бессмертие* души, и притом прирожденное, а не приобретенное, было необходимостью этой системы. Приобретенными при этом оказываются награды и наказания, и нет здесь места делу, делу общему, т. е. объединению для воскрешения, что, наоборот, составляет необходимость коперниканской системы, в которой человек не поставлен в центр и не служит целью мироздания. Но это-то именно и вынуждает самого человека внести целесообразность в мир, заставляет его самого стать правящею силою и сделать это внесение целесообразности в мир предметом общего дела.

Коперниканская система обращает человека из созерцателя в деятеля, а в мире видит слепую силу, признает мир силою слепою. Коперниканская система есть гипотеза, которая может получить подтверждение и полную, осязательную, доказательную силу лишь чрез постепенное и последовательное воскрешение всех прежде живших поколений. То будут как бы испытательные экспедиции для удостоверения в истинности всех предположений о движении миров во всей вселенной, отдаленности их друг от друга и вообще всего, что входит в эту величавую гипотезу. Знание доказывается всеобщим делом, ибо знание, как вера, есть осуществление чаемого, т. е. требования человеческой природы. Наука доказывается искусством: Коперниканская астрономия, вмещающая все науки, доказывается небесною архитектурою, обнимающею все искусства, основанные на небесных механике, физике, химии, физиологии, антропологии и всей истории. Это не значит низводить небеса в земли: это значит возводить земли и все миры в высшие, небесные, в управляемые любовью, разумом или человеком как орудием Бога отцов, Бога Триединого, образца единодушия и согласия, Существа всесовер-шенного. Бог, по коперниканской системе, есть Отец, не только делающий все для людей, но и чрез людей, требующий, как Бог отцов, от всех живущих объединения для воскрешения умерших и для населения воскрешенными поколениями миров для управления сими последними. Это и будет одухотворение миров воскрешенными поколениями. Коперниканская система для нравственного своего завершения требует регуляции миров чрез воскрешенные поколения; она дает знанию цель, а искусство делает живым, совершенным. Никакой «возвышающий нас обман» не может сравняться с истиною, возвышающею нас не мнимо, а действительно.

Спиритуалистическая, дуалистическая философия есть порождение птоломеевского или кажущегося мироздания, в коем небо отведено духовным существам, а земля — телесным; тогда как не только новозаветная, но и ветхозаветная религия не знают этого раздвоения, ибо последняя одинаково относится и к «елика на небеси-горе» и к «елика на земли низу»; а христианство лучший мир видит не в новой лишь земле, но и в новом небе, а не в нынешних, которые должны быть разрушены или преобразованы, смотря по тому, последует ли покаяние, а с ним и объединение для воскрешения; если же покаяние не последует, тогда и наступит конец, разрушение...

Разрешение противоречия между коперниканскою наукою и искусством, которое все еще остается птоломеевским, потому в высшей степени важно для жизни, что коперникан-ское мировоззрение имеет то общее с мировоззрением христианским, что оба они признаются высшими истинами, но, несмотря на такое признание, ни то, ни другое в жизнь не проникли: нравственное устройство мира остается и до сих пор языческим, точно так же как до сих пор в жизни продолжают руководствоваться птоломеевским мировоззрением до того, что сами астрономы принуждены говорить о восхождении и захождении солнца, луны и звезд. Можно думать, что нравственное устройство мира станет христианским лишь тогда, когда не мысль только, не одно мировоззрение, но и само искусство, т. е. дело, станет коперниканским.

Как искусство, так и наука начинаются с заповеди «будьте как дети». Только понесшие утрату дети, т. е. сыны умерших отцов, полагают начало искусству или делу. Нельзя узнать конца (цели) искусства, не зная его начала, как не зная конца и цели, нельзя понять значения искусства. Подъем, востание, вертикальное положение — вот естественное начало искусства и это начало указывает на цель и значение искусства. Вместе с последним вздохом отцов поднялся взор сынов к небу, как лону отцов, не мертвых, а живых, потому что только живое и могли они понять. Зарывая или даже сожигая умершего отца, сын, как существо живое, тотчас же восстановлял отца в виде изображения, как живого, в вертикальном, стоячем положении, а не в лежачем, как мертвого. С соединением сынов соединились и памятники отцов: создался храм, который и есть изображение земли, отдающей своих мертвецов. Простирая над соединенными памятниками отцов кожу, покров, шатер, как небо, сыны и на этом покрове писали образы отцов. И стал храм изображением не земли лишь, отдающей своих мертвецов, но и неба населяемого воскрешенными поколениями; храм стал изображением кажущегося мироздания (согласно птоломеевской системы), подобием, а не действительностью. Какое же искусство. какой храм, как соединение всех искусств, должен соответствовать коперниканскому мировоззрению, отвергающему кажущееся мироздание и требующему действительного мироздания, населенного не подобиями лишь умерших, а самими умершими? Только искусство может превратить коперниканскую гипотезу в несомненную, осязательную истину.

Храм с своей художественной стороны выражает докоперниканское мировоззрение, с технической же стороны представляет приложение земной механики, которая сводится к одному: к удержанию тел от падения. Если архитектура подобия есть противодействие падению, поднятие, поддержание падающего, некоторое торжество над падением тел — то действительная архитектура будет противодействием падению самой земли и целой системы, противодействием падению всех мировых систем. Ибо земля — как и все небесные тела — говоря строго, не держится, а постоянно падает, совершая одно, два или даже очень большое число круговых оборотов. Само солнце, испуская лучи, уплотняется, охлаждается и, следовательно, и его падение усиливается.

Отношение опор к поддерживаемым ими частям или способ, коим производится противодействие падению тел, дает все разнообразие стилей и служит характеристикою их. Новый стиль, т. е. противодействие падению самой земли и вообще небесных тел, может произойти из приложения небесной механики к естественной, небесной архитектуре; насколько познание падения тел служит строительному искусству, настолько же небесная механика, небесная физика и т. д. будут служить к обращению бессознательных движений светил в сознательные: будут служить к управлению ими, к постройке из них прочного здания, храма миров, неудержимо, без видимых опор, в безграничном пространстве движущихся; будут служить освобождению всех миров от уз тяготения, от слепой силы притяжения. делая их орудием выражения взаимных чувств, взаимной любви всех поколений человеческого рода. Очевидно, в этом случае разрыв между архитектурой или храмом, соединяющим в себе все искусства, и астрономией, соединяющей в себе все науки, будет уничтожен и между ними установится полное единство: архитектура, соединяющая в себе все искусства, станет опытным доказательством астрономии, соединяющей в себе все науки. Это уже не искусственный храм, не изображение только небесного свода; это и не хоровод, подобие движению солнца: это само небо, само движение земли, управляемое мыслью и чувством стройного хора всего человеческого рода. Какое единство проникало бы всю историю человеческого рода от первого взора, брошенного на небо воставшим существом, устроившего по подобию небесного движения свой земной хор, если бы этот хор превратился затем из мнимого солнцевода в действительный земновод!

Храм вообще есть подобие вселенной, значительно низшее своего оригинала в действительности, но несравненно высшее его по смыслу. Смысл же храма заключается в том, что он есть проект вселенной, в которой оживлено все то, что в оригинале умерщвлено, и где все оживленное стало сознанием и управлением существа, бывшего слепым. Храм, даже самый громадный, мал до ничтожества сравнительно со вселенной, им изображаемой; но в этом ничтожестве по величине смертное, ограниченное существо силилось изобразить и даль, и глубь, и ширь, и высь необъятную, безграничную, чтобы водворить в нем все, что в природе слепой являлось живым лишь на мгновение. Это эфемерное по времени существование человек превратил в обыденное (однодневное) по скорости восстановления, ибо чем короче срок восстановления, тем оно содержательнее и шире по объему, вмещая в себе все прошлое. Необъятность и мощь и жизнь изощрялся сын человеческий изобразить в храме пластично, живописно, иконописно; прибегал к звуку, к слову, к письму, и, наконец, в самом себе, в живущих изображал умерших; и таким образом совокупная молитва превращалась в храмовую службу.

Воскресение Христа было обыденным (однодневным) сооружением Им Самим храма Своего пречистого тела, а обыденное строение храма, воздвигаемого общим трудом, безденежно, для бескровной жертвы — храма, подобного, следовательно, очищенному от крови и денег храму Иерусалимскому (Иоан, III, 16) — можно и должно назвать трехдневным, причем только и раскрывается глубокий, всехристианский смысл этих обыденных, и в то же время обетных храмов. Храм будет трехдневным, если постройка его, вызванная каким-либо бедствием, мором, страданиями, начнется в пяток вечера и, превратив покой субботы в труд, подобно Сыну человеческому, исцелившему расслабленного и воскресившему Лазаря в день покоя, окончится освящением храма в полночь дня воскресения, т. е. при начале дня избавления от страдания и смерти. Такого значения, такого смысла дням строения не придавали, по-видимому, сами строители обыденных храмов, хотя именно такой смысл и значение в них заключаются; здесь, можно сказать — вся сущность христианства, которая состоит в том, что род человеческий, исполняя волю Отца-отцов, отождествляясь с нею, сам страждущий и умирающий, совокупным многоединым трудом, по образу Триединого, достигает однако бессмертия и святости.

Всеобщее воскрешение есть полная победа над пространством и временем. Переход «от земли к небесе» есть победа, торжество над пространством (или последовательное вездесущие). Переход от смерти к жизни, или одновременное сосуществование всего ряда времен (поколений), сосуществование последовательности, есть торжество над временем. Идеальность этих форм знания (пространства и времени) станет реальностью. Всеобщее воскрешение станет единством истории и астрономии или последовательности поколений в совокупности, полноте, цельности миров. Трансцендентальная (предопытная) эстетика пространства и времени станет нашим настоящим опытом или всеобщим делом.


1 Неприязнь на почве философии (лат.).

2 Тождественное с первою редакцией этой статьи опущено (В. А. К).

3 Производство мануфактурных игрушек и обмен их может так соединить людей, что они и воевать не будут (Кант).

4 Земля, мир (лат.).

5 Город (лат.).

6 Религия ученых есть брахманизм особого рода: они, очевидно, верят, что Брахма создал их из своей головы, а воинов — из рук, но вторых не для того, чтобы исполнять мысль первых, а чтобы защищать их, ученых, иными словами, создал милитаризм. Из желудка же Брахмы (с этой точки зрения) вышел индустриализм, кормящий прислуживающихся ему ученых, по зато и поглощающий самого Брахму, то есть разум, заботами о только материальных благах.

7 Правописание Н. Ф. Федорова (В. А. К.).

8 С кафедры (лат.).

9 Намек на поданное после взятия Берлина русскими Кантом прошение, в котором он подписался «рабом Ее Величества». «Русск. вед.». 1893, № 102. «Моск. вед.», 1893, № 97. «Неделя», 1893, № 16 (В. А. К.).

10 Ибо какое может быть достоинство человека при его рабстве у слепой силы и при отрицании возможности освобождения от оного? Или какое может быть предъявлено требование не лгать, быть верным истине к существу, неспособному познать истину?.. (В. А. К.)

11 То есть миропорядком, нравственной воле подчиняющимся и знанием направляемым.

12 Суждение ценности (нем.).

13 Если бы субстанция или сущность становилась не просто субъектом, а делалась бы сыном, то и Логика преобразилась бы в Этику: субстанция явилась бы тогда не поглощением, а воскрешением модусов.

14 Том I. Москва. 1897.

15 Это относится к афоризму Гамана: «Uber das edle «Cogito» das noch edlere «Sum» nicht vergessen!» [За благородным «Cogito» не забывать о еще более благородном «Sum»! (нем.).], поставленному эпиграфом к вышеуказанной книге. (В. А. К.)

16 Все божественное, но и все человеческое (лат.).

17 Буря и натиск (нем.), название литературного движения.

18 Если мы соединим мысленно произведения монументальной живописи упомянутых художников и других, им подобных, то получим художественный музей, который мог бы стать философскою аудиторией, поясняющею наглядно отвлеченные начала вышесказанных философов, и мог бы стать залом для чтения произведений кантианца Шиллера, романтиков — фихтеанцев и, наконец, Гёте, который был натурфилософом с Шеллингом, не вдаваясь в его крайности, и был философом духа с Гегелем без гегелианских крайностей.

19 Незаконченный набросок. (В. А. К.)

20 Этот свободомыслящий странник утратил цель и потерял дорогу. Это и есть блудный сын, то есть человек (с точки зрения гуманизма).

21 В Шопенгауэре Ницше видел своего освободителя по пути к самому себе.

22 То есть принципиального обоснователя и узаконителя его действий. (В. А. К.).

23 Приписка на полях: [В противоположность Шопенгауэру надо бы сказать:] мир не как воля, а как неволя (рабство) и не как представление, а как проект освобождения от неволи!.. Для чего, спрашивается, неволя заменена [у Шопенгауэра] волею?..

24 Если воля возбуждает к опьянению, то философия, ставящая в основу опьянение, выше ли философии похоти?.. Дионисиевское, вакхическое есть наивно или бессознательно пессимистическое опьянение «с горя», а не аполлоновское вдохновение Гомера, который не «запивал» горе войны, а оплакивал жертвы ее.

25 Жить (лат.).

26 Пить (лат.).

27 На полях: «Слишком человечное» не значит ли ниже-человеческое?..

28 Пусть свершится жизнь, да погибнет истина! (лат.).

29 Точное, слепое повторение прошлой жизни со всеми ее мерзостями, конечно, не имеет ничего привлекательного, а потому-то и нужно не в отдельности, а в совокупности, [силами] всех обратить бессознательный круговорот [мирового процесса] в сознательное, всеобщее воскрешение.

30 Личную заповедь: «поступай всегда так, чтобы твои поступки были достойны повторения», нужно бы обратить во всеобщую; но тогда не было бы и слепого повторения, все было бы сознательным (делом).

31 Статья Л. Н. Толстого о «He-делании» стояла в связи с речью Эм. Золя к парижским студентам о значении труда. На это и намекает здесь Н. Ф., имея в виду также и появившуюся по тому же поводу мою брошюру «Бесцельный труд, неделание или дело?» Москва, 1-е издание, 1893 г., 2-е — 1894 г. (В. А. К.)

32 Не «сверх», а «нижечеловеком» (нем.).

33 Ибо одно уравнение ложных благ и отрицание их само по себе еще не создает истинного блага; ограничиваться же одним отрицанием значит мешать созиданию, то есть умножать несчастье, создавать «третье» насчастие (В. А. К.).

34 Приписка на полях: Афоризм 80-й (в «По ту сторону добра и зла»): «то, что становится понятным, перестает интересовать («нас касаться»). Что же хотел сказать тот бог, который присоветовал: «познай самого себя!» Не то ли, чтобы человек перестал интересоваться самим собою, и стал бы объективным?» Ницше, следовательно, признает, что в «познай самого себя!» заключается «знай только себя!»

35 Становление (фр.).

36 Возвращение (фр.).

37 Но почему воля, стремящаяся к власти, ограничивается господством над себе подобными, а не становится властью над слепою силою природы?

38 Между бесконечным становлением и бесконечным возвращением (фр).

39 Куно Фишер, величайший комментатор и популяризатор философии (вопреки другому прославленному немцу-профессору Виндельбанду, утверждающему, будто «философию нельзя излагать популярно»), взялся объяснять учение, которое в первой половине XIX века господствовало, а во второй опровергалось, учение о постоянном, непрерывном становлении (L'eternel devenir). Но когда появилось учение старое, учение о бесконечных возвратах (revenir), совершаемых слепою силою помимо силы разумной, учение не об активном и не о сознательном возвращении, а о пассивных повторениях прошлого, — обратил ли тогда внимание Куно Фишер на появление «Заратуштры», учителя вечных возвратов, этого «revenir», составляющего антиномию к гегелевскому «devenir»?..

40 «Способность эта (воля), — говорит Ницше, — всего сильнее и изумительнее в том огромном государстве, посредством которого Европа соприкасается с Азией, — в России». «Мне гораздо более было бы по сердцу,... чтобы Россия сделалась еще грознее и чтобы Европа решилась стать такою же грозною, как Россия». «Одним словом, я желаю, чтобы во всей Европе царило единодушное, как в России, самодержавие» (Ницше).

41 Точнее было бы сказать: «в данном нами определении шопенгауэровой формулы» (В. А. К).

42 ... которую, будь она даже достижима, они прокляли бы, если бы почувствовали свою неправоту перед отцами.

43 То есть: человек есть блудный сын, ибо отречение от общего великого дела осуждает на блуждание и заблуждение.

44 Таким образом «сверхчеловечество» есть величайшая ложь.

45 Бессмертие осталось бы действительно привилегией в том случае, если бы воскрешение ограничивалось лишь всеми живущими при забвении всех умерших.

46 Удивительно, что Соловьев видит, или будто бы видит, в Лермонтове даже зародыш ницшеанства, а в себе самом не замечает полного ницшеанства!

47 Курсив В. С. Соловьева.

48 Царствие же Божие для сынов заключается в возвращении жизни отцам.

49 Т. е. превращения бессознательного способа бытия в сознательный, правящий собою.

50 Т. е. люди, борясь в отдельности друг с другом или союзами (симбиозами), делаются «лучше», а именно: сильнее, хитрее, и каждое последующее поколение перерастает в этих качествах предыдущее.

51 По-видимому, Соловьев представляет род человеческий в виде отдельных скитов, в которых каждый занимается собственным улучшением, забывая о других; или же он представляет род человеческий в виде монастыря, где путем соревнования достигают личного улучшения, где люди, как деревья в лесу, стараются быть больше себя и лучше себя, сильнее, тогда как нужно объединение разумных существ против неразумной силы или объединение живущих для возвращения жизни умершим, — нужен супраморализм.

52 Приписка на стороне: Но что такое дитя (для Ницше)? «Дитя, — отвечает блудный сын, — это невинность, это забвение! И хотя это — и философская дурь, но она ничему не мешает, [ибо это] — начинание сызнова». Не говорит Ницше, чем начинает дитя, что оно узнает прежде всего, что скажет прежде всего?.. Философ-филолог забыл, с чего начинают дети на всех языках!.. (= с признания родства).

53 В сноске: «не будет ада».

54 Добавление к этой статье:

Определив личность Ницше как эстета (а он сам придает больше значения личности, чем учению!), легко понять странность его эстетических оценок. Он знает лишь зрелища, изображения, картинки, подобия. Отсюда — его восхищение трагической гибелью. Придавая жизни высокую ценность, он не дает себе отчета и в том, что называет жизнью, точь-в-точь как Толстой, восхваляющий смерть и не думающий о том, что он называет смертью. Следовало бы спросить Ницше, что он называет жизнью: отживающее? или не дозревшее?..

55 Во избежание недоразумений по поводу столь кратких и случайных замечаний Николая Федоровича о столь важной теме, как мистицизм, позволяем себе обратить внимание читателя на то, что в настоящей статье идет речь не о мистицизме вообще, во всех его видах, а лишь о том, что здесь названо «гипнозом» (болезненным эксцессом) мистицизма и мистицизмом, переходящим в «страсть». Было бы грубою ошибкою полагать, что наш мыслитель весь мистицизм, какой бы то ни было мистицизм низводил к тем трем болезненным вариантам мистического настроения, о которых упомянуто здесь и которые, разумеется, он, да и не он один, не мог не осуждать. Даже и в настоящей статье Н. Ф. говорит о том, что мистицизм способен и к «добрым» проявлениям, и тут же указывает на тот высший мистицизм, в котором он видит «переход за пределы добра и зла». Обращаем внимание также на признание «тайны мистицизма», остающейся тайною впредь до времени ее раскрытия во всеобщем воскрешении. Столь же неосновательно было бы из мыслей настоящей статьи заключать и о безусловном осуждении Николаем Федоровичем аскетизма. Здесь отклоняется лишь тот аскетизм, который в качестве болезненного следствия вытекает из выше разъясненной нездоровой крайности мистицизма. Вообще же для Николая Федоровича аскетизм есть «добродетель» (как видим и из настоящей статьи), хотя и «неполная». Важнее, однако, всех письменных свидетельств по этому поводу — жизненное поведение самого Николая Федоровича: все знавшие его могут единогласно подтвердить, что сам он вел во всех отношениях такой аскетический образ жизни, который встречается только у редких истинных подвижников. Но в этом столь суровом осуществлении своих аскетических правил он не усматривал самодовлеющей цели нравственной, а следовательно, и нравственной заслуги по существу; аскетизм для него был не целью, а средством нравственного самовоспитания, самообуздания и выправки сил человеческого организма для высшей цели жизни. (В. А. К.) Глава 5-ая книги Ницше «По ту сторону добра и зла» названа «Физиологиею нравственности». Такое название указывает на отрицание души и на низведение человека до уровня животного, ибо Ницше, очевидно, и не предполагает психократии, т. е. общества, основанного на душевной близости, раскрываемой взаимознанием, суждением о внутренних свойствах по наружным и внешним выражениям, т. е. душезрением, которое без всякого мистицизма открывает возможность сынам жить в отцах и отцам — в сынах. В физиологии же нравственности, в первой половине главы Ницше говорит о нравственности вообще, причем решительно не допускает даже возможности перехода от принуждения, от страха к добровольности (афоризм 188). Затем говорится о нравственности людей, взятых в отдельности, причем ставится им идеалом хищное животное (афоризм 197).

56 У нас в лице Толстого есть свой философ мрака, свой пророк, проповедник недумания и неделания, движения в Неизвестное (что значит: «ходите во мраке, доколе мрак есть!»), декадент-символист, не признающий действительного воскресения и довольствующийся лишь символическим, лицемер, возбуждающий смуту под видом непротивления злу...

57 Под отрезвлением нужно разуметь не то, что разумел Ницше, котла отождествлял бытие с представлением или знанием, не считая [однако] этого представления истиною. Переход от [одного] представления к другим давал [у него] ряд заблуждений. В этом отрицании истины Ницше видел просветление, успокоение и свободу, но, вместе с тем, и отсутствие цели и смысла (в жизни).

58 Порочный круг Бога (лат.).

59 «Wille zur Macht»— последнее, неоконченное произведение Ницше.

60 В этом неясном выражении под «конечностью» элементов следует, я полагаю, разуметь не уничтожимость или умираемость элементов-атомов, а последний крайний, непереступаемый предел дробимости или дифференциации материи. Под «постоянством» же разумеется здесь, вероятно, связанная с предполагаемым, сейчас указанным свойством устойчивость и неизменяемость этих недробимых основ материи. (В. А. К.)

61 В рукописи эта статья была первоначально озаглавлена «Иоасаф - царевич и могила Юсуфа (Асафа) в Кашмире»; изложение в первой редакции, по-видимому, затерялось (В. А. К).

62 Здесь подразумевается написанное на мысли Николая Федоровича и помещенное в газете «Дон», 1898 г., в № 84-м стихотворение В. А. Кожевникова:

Призыв

Брат, проснись! зарей багровой

Засиял восток:

К жизни вечной, к жизни новой Дня зовет пророк

Всех — на подвиг неустанный

Общего труда,

Чтоб настал нам день желанный,

Светлый день, когда

Знаньем движимые силы

И всеобщий труд

Спящим в сумраке могилы

Жизнь воссоздадут,

И, встряхнув оковы тленья

С праха мертвецов,

Возвратит день воскресенья

Сыновьям отцов.

(В. А. К.)

63 Конечно, к сожалению, не вся толпа превратилась в хор (вокальный), да она и не могла бы в настоящее время превратиться в хор. Предположение: соединить толпу в построении обыденного храма Троицы на Ваганьках, где был уже в старину такой храм; затем Духом пения или отпевания, ставшего молебном, привести к мощам Преп. Сергия, а возвратясь оттуда, освятить Ваганьковский храм, это предположение не могло состояться, потому что нынешняя толпа не была старою Русью лесной страны, где все были плотниками. Но если бы дело и состоялось, то это был бы лишь образ человеческого рода, ставшего хором отпевания на земле, как кладбище, на этой движущейся сцене, около очага, центра силы, которую отпевание, ставшее знанием этой силы, и должно превратить в воскрешающую.

64 Текст, из которого взяты эти мысли, так длинен и преисполнен столькими повторениями, что называть (как это принято) Ницше мастером афоризмов совершенно ложно. Афоризмы, т. е. пословицы, принадлежат народу. Произведения Ницше совершенно подобны произведениям нынешней промышленности: в них ради благообразия внешности пожертвовано внутренним содержанием. Они красивы и бессмысленны. Он производил много и скоро, но мало думая и без труда. Только в заимствованных мыслях есть у него серьезный смысл.

65 Напечатанное ниже мелким шрифтом восстановлено по разрозненным наброскам и по беседам Николая Федоровича об искусстве (В. А. К.).

66 Китайское письмо не есть ли идейная живопись и языки вообще — не символическая ли поэзия?

67 Попытки этого рода встречаем у новаторов музыки, например у Скрябина, если верить тому, что об этом было недавно писано (В. А. К.).

68 Писано под впечатлением сближения Вильгельма II с Турцией, — факта, завершившего милитаристические стремления германского императора, глубоко антипатичные Николаю Федоровичу, как угроза всемирному миру (В. А. К.).

69 «Есть (говорит Ницше) тысячи дорог, по которым еще никто не ходил... Как многое еще; возможно для человека, самое глубокое, самое высокое, звездоподобное — его безграничная сила». Как все это определенно, не правда ли?..

70 О двух нравственностях: тео-антропической, или долге всеобщего воскрешения, и зоо-антропической, или праве на личное наслаждение (без труда, без исполнения долга воскрешения), т. е. о праве на благополучие, на отдых и досуг. Но при братском объединении живущих для воскрешения своих умерших отцов и предков, откуда возьмется частное злополучие? Для чего нужно будет требование отдыха, когда не будет эксплуататоров труда? Для какого совершенствования нужен будет досуг, когда воскрешение заключает в себе всестороннее совершенствование? Осуществление воскрешения (начиная с первого объединения в труде избавления от голода, язвы и смерти) без всякого насилия уничтожит нынешнее капиталистическое хозяйство и пролетариат.

Долг воскрешения не может быть только предметом этики, ибо в него входит и вся эстетика, и все знание. Если Соловьев говорит, что природа равнодушна и безжалостна, и мы будто бы за это не отвечаем, и прибавляет даже: «конечно не отвечаем», то он уже, очевидно, не признает теоретической основы долга воскрешения, не признает, что если Бог создал силу слепую, следовательно безжалостную, то Он же создал и разумную, и потому за все зло, творимое первою, безжалостною, отвечает вторая, чувствующая, разумная, жалостливая. Бог не создавал слепоты.

Будьте как дети («цели как дети»). Цельность есть свойство детей. У дитяти мысль об умерших не отделяется от чувства, от любви к ним, а потому и воскрешение не может не стать для них долгом. «Будьте как дети» означает: будьте «цели как дети». Голуби; в выражении Христа, равнозначащи с детьми. Не отделять, а соединять знание змеиное, дьявольское, с ангельским, детским чувством и значит быть как дети. Для сохранивших цельность отделение веры и знания было бы величайшим злом.

71 Если бы право наслаждения заменить обязанностью по возможности ограничивать наслаждение, в этом не было бы противоречия делу воскрешения.

72 Низшая нравственность выходит из «Познай самого себя», т. е. знай только себя, не признавая свидетельства братьев, т. е. всех других, ни предания, т. е. свидетельства отцов; низшая нравственность признает только личное сознание за единственно достоверный источник. Христос же в евангелии Иоанна отвергает личное свидетельство и указывает на дело, как на самое достоверное свидетельство.

73 Давая своему первенцу имя отца или матери, подчинившийся физиологической необходимости сын выражает в этом наименовании психологическую, нравственную необходимость, хотя лишь номинально, а не действительно возвращая жизнь.

74 В долге воскрешения соединяются и «memento mori», как прискорбный факт, и «memento vivere», как необходимая, неизбежная цель. Женщина, царица промышленного мира, отрекается от роли соблазнительницы, заставлявшей сынов забыть отцов, и открывает путь братотворения, которое и совершается на Тайной вечери.

75 В наименее ослабленной форме повторен этот кодекс в Новом Иерусалиме; там он представляет наибольшую воспитательную силу. Великий Пяток в Новом Иерусалиме — постоянно, а Пасха — в каждое воскресенье. Если православие (т. е. религия) отождествляется с Пасхою страдания и Пасхою воскресения, то такое отождествление наиболее понятно именно в Новом Иерусалиме.

Ново- и Старо-Иерусалимский храм есть кувуклия, к которой пристроена церковь. Все же наши храмы — церкви без кувуклии (прежде кладбища заменяли кувуклии). Для бывшего в Иерусалиме наши храмы должны казаться пристройками, частями, у которых нет еще главного строения. Точно так же литургия воскресения без пасхальной утрени перед нею мне кажется уже чем-то незаконченным.

76 Четвертая заповедь имела значение большое, но временное, пока существовали труд рабский и суетное, то есть излишнее дело, не вызываемое ни физическою, ни нравственною необходимостью.

77 Евреи злоупотребляли снисходительностью четвертой заповеди, особенно когда они из народа, у праха предков живущего, обратились в безземельное сословие (без отечества), которое даже и не мыслию, а лишь устами чтило Бога отцов, а всею мыслию, всем сердцем служило золотому тельцу. Евреи составили самую безбожную в действительности и самую набожную по наружности корпорацию. Но если бы евреи искренно, всею мыслию, служили истинному Богу один день, они бы не могли и в прочие дни действительно служить ложным богам. Христианский вопрос требует разрешения противоречия между праздничною мыслию о Боге и будничным служением лжебогам.

78 Кроме разве исказивших в себе всякое родственное чувство — рационалистов-молокан и им подобных, самых пустейших из всех сект.

79 Ни в чем так не выражается зооантропичность понятия Чичерина о нравственности, как в выражении: «а когда разум разовьется, зависимость прекращается». На самом же деле она не прекращается даже со смертью родителей, а только изменяется; со смертью родителей она даже усиливается.

80 Аскет-альтруист желает и дает другим то, чего не желает себе, считает низким для себя.

81 Пророк у Соловьева – представитель земства. Не хочет ли он сделать пророка преемником юродивых древней Руси, которую можно назвать монархиею, ограничиаемою юродивыми? В каком отношении будет находиться пророк к науке? С пророком входит в жизнь человеческого рода знание мистическое; но есть ли у Соловьева место для знания немистического?

82 Дело воскрешения превращает каторжную горнозаводскую и однообразную фабричную работу в сельский земледельческий труд, поддерживающий жизнь в живущих и возвращающий жизнь отшедшим путем исследования и управления жизненным процессом, в нас и вне нас работающим.

83 Превращение фабричного, городского в кустарное, сельское дело есть переход от производства предметов роскоши к производству предметов необходимости.

84 Окончание статьи утрачено. Статья эта, со слов Николая Федоровича Федорова, была редактирована покойным Иваном Михайловичем Ивакиным и добавочно проверена Н. П. Петерсоном (Н. П. П.).

85 Николая Федоровича (В. А. К.).

86 «Назад к Лютеру» у богословов, «Назад к Канту» у философов вместо призыва: «От Лютера, от веры без дела и от Канта, от узкого дела, к вере живой в деле, т. е. к всеобъемлющему и всех сынов человеческих объединяющему делу, указанному Христом».

87 Богосыновство должно быть понимаемо как устранение, отрицание богоотчуждения; а по признании богосыновства становится уже обязательным сознание братства в противоположность богоотчуждению, при котором держится небратство. Братство же дает блаженство, т. е. воскрешение отцов, как следствие господства над миром.

88 Эти два элемента соответствуют объединению для обращения природы из царства поглощения в царство воскрешения, или объединению для воскрешения.

89 Но что же в таком случае Ричль разумеет под проклятием? Что может быть хуже отчуждения?

90 Ричлианская антифилософская, антидогматическая, антинаучная школа: науку она знает лишь сословную, т. е. как знание без дела, каковою наука и есть, действительно, в настоящее время. Религия и наука для Ричля — две совершенно различные и даже самые противоположные области: в одной господствует разум, в другой — чувство. Чувством он называет «самосуждение человеческого духа», поскольку все силы (ум, сердце, воля) участвуют в религиозном процессе. Вместо объединения догматики и этики, догмата и заповеди Ричль во имя узкой этики отрицал ширь догматики.

91 Царствие Божие, ограничиваемое живущими, у Ричля имманентно, а царство всех поколений, т. е. воскрешение, трансцендентно.

92 Для Ричля церковь, или Царствие Божие, есть собрание верующих, насколько они действуют согласно с принципом любви. Это идет достижимого (?) на земле счастья, осуществляемого путем нравственной деятельности. Признав за церковь, за Царствие Божие, собрание или объединение только живущих и притом не для Воскрешения умерших, а для собственного живущих счастья, Ричлю оставалось только одно — признать социализм.

93 В последнем труде Ричля, вышедшем уже после его смерти (в 1890 г.) — «Fides implicita», говорится, что вера с протестантской точки зрения есть упование, и потому в противоположность воззрению католическому принадлежит к волевой сфере.

94 Шлейермахер, по Ричлю, положил начало нескольким направлениям в лютеранстве: пиетистическому, разделяющему эстетическое или романтическое воззрение на религию, рационалистическому (мифической школе), «которое, видя в религии воплощение идеально-прекрасного, относит весь историко-догматический элемент ее к областимифов, и, наконец, конфессионально-политическому (школе новолютеранской)», которое в установлении внешне-юридической формы видит единственное спасение лютеранства.

95 Ф. Лютер назвал ричлианское богословие в форме научной системы «религиозною болезнью нашего века», а Пфлейдерер отметил, что это «богословие, примыкая близко ко взглядам Фейербаха и Дарвина», скрывает в себе «выводы самого печального свойства».

96 Не разборчиво (В. А. К.).

97 К фарисеям нужно причислить и Л. Н. Толстого, хотя он не славянофил и враг воскресения; к саддукеям же надо присоединить и В. Соловьева, хотя он допускает даже долг воскрешения.

98 Упоминаемый здесь вопрос Языкова «друзьям» перед смертью по поводу одной прочитанной Языковым книги был «Веруют ли они в воскресение мертвых?» Так передает об этом Погодин (Москвитянин, 1846 г., № 11 и 12-й, стр. 254 и 258). Киреевский же (Поли. собр. сочин., 1, 97—99) передает вопрос так: «Верят ли они воскресению душ?» Как эта вторая редакция «в оригеновском духе», так и в особенности полное молчание «друзей» на вопрос Языкова, молчание, понимаемое Николаем Федоровичем как отказ от признания возможности воскресения, вызвало его нерасположение к славянофилам, нерасположение, которым объясняются многие резкие выражения его о них. Что касается книги, подавшей Языкову повод к этому вопросу, то Николай Федорович делает предположение, не была ли это книга Charles Stofiels'a «Resurrection». Paris, 1840, из которой в рукописях Н. Ф-ча сохранились следующие выписки, указывающие на замечательные совпадения мыслей французского писателя, с учением самого Николая Федоровича, познакомившегося с книгою тогда, когда его собственные воззрения давно уже сложились:

«La nouvelle alliance de Dieu avec rhomme retablit l'antique alliance de l'homme avec le monde. Le nouvel Adam est redevenu ce qu'etait l'homme primitif, — l'ame vivante de la terre: il a ressaisi sa puissance sur les elements, il a fait rentrer la nature sous sa providence. (Jean. XIV, 12, 13. Marc. XI, 24. Luc. XVII, 6. Matt. XXI, id. X, 8)».

«Mais quelles plus grandes choses que celles que le Maitre a faites sonts done reservees ses disciples? Quels plus grands miracles sont possibles que de soumettre la Mort?»

«C'est a l'Humanite seule, constituee en Eqlise Universelle, fondue en unite, qu'il est reserve d'accomplir de plus grandes choses qu'a l'Homme-Dieu».

«Apras le retablissement de l'unite de Dieu avec l'homme par l'oeuvre et dans la personne du Christ, doit done etre retablie immediatment l'unite de l'homme avec l'homme, d'ou resultera enfin l'unite de l'homme avec la Nature, — triple unite dont la realisation amenera la resurrection generate». (В. А. К.)

[Новый союз бога с человеком восстановил древний союз человека с миром. Новый Адам вновь стал тем, кем был первоначально человек — живою душою земли: он вновь обрел свою власть над стихиями, вернул природу под свое покровительство (Ин. XIV, 12, 13; Мк. XI, 24; Лк. XVII, 6; Мф. XXI, Мф. X, 8)

Но есть ли нечто более великое, чем то, что Учитель Сам сверши: и заповедал своим ученикам? Возможно ли большее чудо, чем победа; над Смертью?

Только Человечеству, организованному во Вселенскую Церковь, слитому в единство, дано совершить более великие дела, чем Богочеловеку.

После восстановления единства Бога с человеком через деяние и в личности Христа должно быть немедленно восстановлено единство человека с Природой — тройственное единение, осуществление которого приведет ко всеобщему воскрешению (фр.).]

99 Общество живущих, то есть еще не успевших умереть, но постоянно несущее утраты, общество сынов, вытесняющих отцов, само по себе не может быть целью соединения. Взаимное вытеснение — caма суть нынешнего общества: хороша цель, нечего сказать!

100 Эти две, вернее же — три статьи следующие: 1) Собор. 2) Два юбилея и 3) О значении обыденных храмов (В. А. К.).

101 Зато мы знаем, как отнесся к миру и к неудачам войны Ю. Самарин: он отнесся как крайний западник-конституционалист.

102 «Отдаться себе» — значит отлучить себя ото всех, погибнуть, умереть. Но и отречение от себя (обезличивающее слияние) было бы утратою для всех, разрушением личности, жизни, бессмертия.

103 Конец века (фр).

104 Всеобщее свидание. Это-то и есть великая будущность, которая ожидает прошедшее, если настоящее поймет свое назначение, дело, цель.

105 В таком же, как Фино, противоречии с самим собою Толстой, восстающий против войны, смертных казней, ссылающийся при этом на заповедь «не убий!» и в то же время утверждающий, что «смерть хорошая вещь». — По этому поводу в бумагах Н. Ф. Федорова нашлась такая заметка: «Просмотрев номер газеты, насчитал пять смертоубийств и подумал, согласно с Брюсовым, повторяющим слова Толстого, неизменно верного своей заповеди «недумания» и уверяющего, что «смерть хорошая вещь», — сколько прекрасного совершилось в одной Москве! а в целом мире ежеминутно, быть может ежесекундно, совершаются подобные же прекрасные вещи; еще же лучше было бы, если бы почаще были войны да эпидемии. Как же можно говорить, что жизнь дурна, когда в ней так много хорошего?! А так называемая цель истребления, взаимного пожирания — какие прелести!»

106 Радость жизни (фр.).

107 Статья по случаю (фр.).

108 «Il mio dolore era speranza ancor!» Leopardi. [«Моя скорбь была еще надеждой!» Леопарди (итал.).]

109 Археологический съезд в Риге, на котором поставлены два вопроса: о прародине и о международном исследовании, и мог бы положить истинное начало истории и начать международное исследование вопроса, который и может, и должен быть международным, ибо, открывши могилу общего праотца, он обратит и народность в братство.

110 С.-Петербург нельзя признать сыном Москвы: это не рожденный, а искусственно созданный сын Запада; если же это сын Москвы, то, конечно, незаконный.

111 В качестве библиотекаря.

112 Дальний Запад уже не считает европейскую Британию достойным себе противником, лишает ее всемирного значения, а сам надвигается с двух сторон на Россию. Последним Карфагеном для последнего Рима станет не Британия с Германией, а Америка с Австралией и, может быть, Японией, тогда как Британия и Германия в этой всемирной борьбе будут играть роль лишь авангарда или же, наоборот, прикрытия.

113 Убежденный панславист Нестор указал на единство всех славянских народов, не впадая в крайности узкого, поверхностного национализма, ибо он без всякой ненависти к Западу и без всякого превозношения Востока упоминает и о старом Риме, и об аглянах, занимавших тогдашний крайний Запад.

114 Вместо «memento mori» следовало бы повторять: «Не забывай об деле искупления и об Искупителе!»

115 Николай Федорович упорно отказывался писать это слово в обычной форме «восстание», не желая даже одною буквою сближать это, священное для него понятие с неприемлемым им понятием враждебного действия, бунта, междоусобия — восстания (В. А. К.).

116 Подразумевается почти забытый исторический факт преклонения в 1818 г. перед Кремлем с вышки московского Румянцевского музея прусского короля Фридриха Вильгельма III и его двух сыновей: будущего короля Фридриха Вильгельма IV и будущего императора Вильгельма 1-го в благодарность за спасение Пруссии и Европы от ига Наполеона Россиею. Настоящая статья и следующая «Кланяться или не кланяться?..' имеют в некоторых выражениях в виду статью В. А. Кожевникова «Международная благодарность», помещенную в «Русск. архиве» 1896, № 2. а также картину художника Матвеева, изображающую сцену поклонения прусских принцев Кремлю. (В. А. К.)

117 См. предыдущую статью и примечание к ней (В. А. К.).

118 Императрицы Александры Феодоровны, дочери прусского короля Фридриха Вильгельма IV и сестры императора Вильгельма I. Библиотека ее, составленная из лучших произведений классического периода немецкой литературы, передана была Румянцевскому музею, где она помещается в зале, находящемся как раз под вышкою музея, на которой и происходило «поклонение трех царей» Кремлю. (В. А. К.)

119 Философия чувства и веры в ее отношениях к рационализму XVIII века и к критической философии В. А. Кожевникова. Москва, 1897.

120 У австралийцев красный цвет обозначал не вступление только в жизнь, но и разлуку с жизнью, которую они не хотели, впрочем, считать за. разлуку. Некоторые племена покрывали умершего блестящей, жирной, красной охрой, и этим они хотели обозначить не разлуку с жизнью, а мнимое возвращение жизни, т. е. придавали умершему вид жизни. Возможно, что первой краской, которой раскрасил себя первобытный человек, была просто кровь убитого зверя или пораженного врага. Но как победители, вместо крови, стали употреблять красную охру, так. может быть, и умерших красили кровью: открывая у себя кровь и намазывая ею побледневшего умершего, сыны думали, надо полагать, возвратить ему жизнь.

Траур первоначально означал как бы лишение себя жизни живущим (соумирание), лишение себя жизни, конечно, мнимое. Желание убить, лишить себя жизни выражалось биением себя в перси, нанесением себе ран; позднее же это стало выражать страх лишиться жизни, страх пред блуждающею вокруг душою умершего, т. е. обратилось в мифическую, так сказать, гигиену; да и раскрашивание умершего делалось (позднее) для того, чтобы непосредственное прикосновение мертвеца не причинило болезни. Таким образом, в раскрашивании умершегс и в трауре выражалось священное искусство.

[an error occurred while processing this directive]