[an error occurred while processing this directive]

В начало

Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства

Самодержавие

Супраморализм, или всеобщий синтез (т. е. всеобщее объединение)

Выставка 1889 года,

Обыденные церкви на Руси

Предисловие к сказанию о построении обыденного храма в Вологде

О значении обыденных церквей вообще и в наше время (время созыва конференции мира) в особенности

Роспись наружных стен храма во имя двух ревностных чтителей живоначальной троицы — греческого и русского, — при котором находится музей или библиотека

Внутренняя роспись храма

К вопросу о памятнике В. Н. Каразину

Два юбилея

Разоружение

К статье «Разоружение»

Об обращении оружия, т. е. орудий истребления, в орудия спасения

Супралегальная задача человека в обществе и в природе

Статьи об умиротворении

Статьи о регуляции природы

Статьи религиозного содержания

Статьи философского и эстетического содержания

Статьи разного содержания

Статьи разного содержания

Авторское право и авторская обязанность, или долг

(К вопросу о литературной конвенции)

Наша самодержавная власть, в видах народного просвещения, сочла своим долгом обложить писателей налогом в двенадцать экземпляров. И этот налог не считается у нас тяжелым, несмотря на то, что значительно превышает такие же налоги других государств, государств конституционных, и особенно республиканской Франции, где избранники народа, в видах народного просвещения, сочли возможным обложить своих писателей только двумя экземплярами, да и это считается уже тяжелым налогом, так что — по свидетельству людей компетентных — увеличение налога еще на один экземпляр ни в каком случае не прошло бы в палатах, в среде которых — значительное число писателей. А наш, можно сказать, беспримерный налог ни в ком из писателей не возбуждает ни жалоб, ни неудовольствия, и можно надеяться получить достаточное количество экземпляров для составления публичных библиотек не в столицах только, но и во многих губернских городах, если к обязательному будет присоединен и добровольный налог. Присоединение к обязательному добровольного налога было бы наилучшим показателем — насколько писатели искренни в своем стремлении к просвещению. Присоединение добровольного налога — необходимое при всяком обязательном налоге — особенно важно в данном случае, в отношении писателей, т. е. людей, которые больше чем кто-либо понимают значение просвещения, — и позволительно думать, что при установлении такого налога количество экземпляров, которые будут добровольно доставляемы писателями, устранит необходимость обязательного, принудительного налога, ибо в принуждении нуждаются умственно несовершеннолетние, несознающие своего долга.

Нет никакого сомнения, что только из глубокого уважения, можно сказать — благоговения, которым пользуются у нас иностранцы вообще и иностранные писатели в особенности, родилась мысль о книжном обмене с Франциею; и при этом было принято во внимание и количественное превосходство французской литературы, — почему, прехтагая Франции получать от нас все выходящее, от французов желали получать произведения только ученой литературы, которые и во Франции расходятся в небольшом количестве экземпляров. Если русские писатели способны без ропота жертвовать по 12-ти экземпляров, то что же нужно было ожидать от писателей иностранных вообще, которые к тому же и доход от своих произведений получают гораздо больший, чем писатели русские? Что можно было ожидать особенно от писателей Франции, стоящей во главе просвещенных наций?.. Но, к глубочайшему нашему удивлению, французы встретили наше предложение об обмене сухо и холодно и даже не обратили почти на него внимания, несмотря на то, что предложение было сделано как раз в то время (в 1891 году), когда Франция изыскивала, по-видимому, все способы, какими могла бы выразить свое расположение к России... И в это же именно время со стороны Франции последовало другое предложение, которое, забывая интересы просвещения, имело в виду выгоды только писателей: со стороны Франции предлагалось — воспрещение переводов без согласия авторов, т. е. требовалась плата за переводы. И удивительное дело — наши писатели, которых мы ставили, конечно, гораздо ниже иностранных, оказались глухи к этому голосу из Франции, глухи, следовательно, к своим личным интересам. И таким образом обнаружилось, что нашим писателям недостает сознания их авторского права, а французским писателям необходимо было показать авторские обязанности, долг автора. При этом по вопросу об авторских правах оказалась целая обширная и богатая литература, по вопросу же об авторской обязанности никакой специальной литературы, как известно, нет.

Научить нас авторскому праву, так мало понимаемому в России, взялся первый писатель Франции Эмиль Золя. Знаменитый романист, которого достоинство и оригинальность заключаются именно в верном воспроизведении действительности, в открытом письме к русской печати уверяет, что «французский книжный рынок наводнен русскими романами. не только великих, но даже очень скромных авторов». Этим он хочет, конечно, указать на усиливающуюся потребность во Франции в русских романах. И мы верим, конечно, и не можем не верить, что Золя и в этом своем произведении — открытом письме к русской печати, — как и во всех своих романах, остается верен действительности. Но именно потому-то, как мы думаем, Россия, еще так недавно выражавшая свою дружбу французскому народу, и не может воспользоваться своим выгодным положением на книжном рынке и требовать платы за переводы: нужно обладать чудовищным корыстолюбием, чтоб воспользоваться таким великодушием писателя, предлагающего, при таких невыгодных условиях для себя и для Франции и при таких чрезмерных выгодах для нас, заключить конвенцию, чтобы оградить нашу литературу от грабежа, которому она подвергается в его отечестве.

Письмо Золя мы считаем началом нового романа под названием (.(Литературная конвенция, или что такое литература в действительности с позитивной, реальной точки зрения (единственно, конечно, истинной), и что такое сам литератор или книжник XIX века». Такое произведение могло бы служить завершением всей литературной деятельности Золя, потому что предметом этого произведения был бы он сам. Выводы из этого романа перейдут затем в курсы литературы, войдут в учебники для высших, средних и низших учебных заведений, и в учебнике уже XX века, быть может, будут читать следующее определение, или ответ на вопрос, что такое литература? — Литература есть средство наживать деньги. Что может быть вернее, действительнее, реалистичнее определения литературы средством для наживы одного сословия на счет других, которые для этого должны быть сделаны грамотными, а потому и самое просвещение, и распространение школ будет средством усиления сбыта книжного товара. За таким определением литературы должен следовать разбор условий распродажи литературных произведений, в видах выяснения причин, усиливающих сбыт их, т. е. будет следовать определение тех свойств, которыми должно обладать литературное произведение, чтобы доставить своему - автору наибольший доход. При признании авторского права школы будут открывать возможность новой эксплуатации народа книжками, вообще — обязательное образование будет лишь новым налогом на весь народ в пользу книжников; народ будет принимать участие в литературе только деньгами, а не умом, не душою; он останется при физическом лишь труде и умственном развлечении, которое дается популяризацией) наук, ученые же останутся при одном умственном труде. При признании авторского права народ не будет привлечен к участию в самом знании, как это было бы при осуществлении мысли Каразина, предполагавшего обучение в школах соединить с наблюдением метеорических и других явлений, дабы научные выводы делались из наблюдений, не кое-где, кое - когда, кое-кем произведенных, а из наблюдений всеобщих и повсеместных, производимых всеми, везде и всегда (см. статью «О памятнике Каразину» — в «Науке и Жизни» 1894 г. № 15—16), ученые же — при признании авторского права — не будут привлечены к труду народа в деле обеспечения средств существования путем регуляции метеорических явлений, как об этом говорилось в той же статье «О памятнике Каразину».

При существовании права литературной собственности, допускающего торговлю произведениями мысли, эти произведения не заслуживают уже названия творений, а должны называться просто товаром и должны быть уравнены во всем с произведениями ремесел, а самые производители этих товаров должны быть подчинены общему со всеми ремесленниками управлению, т. е. ремесленной управе. Впрочем, такое уравнение людей невинных, как ремесленники, с литераторами, т. е. с людьми, которые не могут быть названы невинными, было бы несправедливо; это было бы такою же величайшею неправдою, как собственность назвать кражею, так как кража есть преступление; а между тем разве могут быть названы преступниками увлекающиеся такими игрушками, как красивые наряды, мебель, экипажи и т. п.? Не указывает ли увлечение всем этим на детский возраст увлекающихся? Если разбогатевший ремесленник или банкир приобретет себе, например, стол в 10 тысяч или в 100 тысяч франков, окружит себя фантастическою роскошью, то у кого же повернется язык осудить этих взрослых детей, предающихся таким невинным занятиям? При отсутствии цели и смысла жизни мудрено, конечно, обвинить и Золя за то, что свой словесный товар он меняет на такие же игрушки, как и разбогатевший ремесленник, — но, во всяком случае, между ремесленниками и литераторами есть разница, и разница эта не в пользу писателей. Ремесленники, купцы, как мытари, открыто признают, что нажива составляет цель их занятий; а литераторы, как фарисеи, не обладают такой откровенностью... Право авторское основывается на приравнении произведений ума и души к произведениям рук, к произведениям ремесленным, которые подлежат свободной торговле, имеют меновую, рыночную ценность, — основывается, следовательно, на отрицании в слове священного значения и на признании нравственности только знанием, ни к чему не обязывающим.

Такой реалистический взгляд на литературное произведение как на средство наживы может не ограничиться тем. что есть в настоящее время, — действительностью, нажива может быть возведена в идеал; такой идеал и представлен в нижеследующей статье «Плата за цитаты, или великая будущность литературной собственности, литературного товара и авторского права». Идеал наживы состоит в том, чтобы ни одного слова нельзя было заимствовать бесплатно; в этом же заключается идеал и литературной собственности, и авторского права, а вместе с тем — это будет полным отрицанием авторского долга, или обязанности, с чем связана утрата смысла и цели жизни, так что вся деятельность человеческая становится бесцельным трудом, который Золя и рекомендует молодежи в известной своей речи, и потому самое даже «Неделание», когда оно противопоставляется бесцельному труду, получает некоторое значение, — до тех, конечно, пор, пока нет общего у всех дела... Мы потому и осуждаем литературную алчность, что и России, как мы твердо в том уверены, предстоит сказать свое слово; и когда оно, это слово, будет сказано, Россия и тогда не отречется от осуждения этой алчности. В чем бы ни заключалось это слово, если бы оно было даже одним лишь указанием на дело, было бы призывом лишь к труду, проектом дела, — то и в таком случае оно составит обширную литературу в истинном смысле — литературу как выражение истины и блага, — а такая литература и не может быть предметом корысти. Плата за мысли и слова могла родиться только после полной утраты понимания смысла и значения языка и словесности, которые в начале могли быть лишь выражением родственной взаимности, чем они должны и вновь сделаться, и тогда литература достигнет своей высшей ступени, верха совершенства. Плата за слова есть следствие взаимного отчуждения и враждебности... В сущности, нет человека несчастнее литератора, осужденного необходимостью продавать произведения своей мысли, своего воображения — души. Словесность начинается первым словом детей, сынов — тятя, мама и проч., — которые, как известно, во всех языках остались сходными. Продолжением словесности служит последний завет умирающих отцов, исполнение которого — т. е. поминовение, воспроизведение жизни отцов, — и есть высшее выражение словесности. Таковою литература и была бы при правильном ходе. Но забвение сынами отцов, забвение завещания — вызвало литературу блудных сынов (бродяг, не помнящих родства) как выражение вражды сословной, международной; только такая литература и могла стать предметом собственности, торга. Возвращение блудных сынов к отцам, уничтожая вражду между братьями, создаст литературу, или слово сынов об отцах — слово, переходящее в дело, которое не может подлежать торгу. Время блудных сынов есть эпоха утраты смысла и цели, выделение ученых и литераторов в особую касту, сословие, класс. Пока существует разделение на ученых и неученых, до тех пор неизбежна будет эта безнравственная торговля, — и литература все более и более будет превращаться в промышленность, доставляющую развлечение, не составляющую, следовательно, необходимости, и народ будет видеть в ней лишь скоморошество.

Плата за цитаты, или великая будущность литературной собственности, литературного товара и авторского права

«Декларация прав автора» как начало новой эпохи в литературе и жизни, последняя, высшая ступень индивидуализма. К вопросу о литературной конвенции. (Дружественное предложение одного из ревностных поклонников французских литераторов.)

Сочувствуя даже алчности французских писателей, мы из благоговения к великой французской нации не только готовы уплачивать за переводы произведений великодушно-бескорыстного французского гения, но, принимая за великую честь такое предложение, с своей стороны предлагаем — денежную плату за каждую цитату, за каждую выдержку из произведений дружественного нам народа. Мы твердо убеждены. что только такая передовая нация, как Франция, способна оценить наше дружественное предложение. Ни Англия, ни Германия не доросли до этой оценки. Для исполнения нашего предложения необходимо, чтобы писатели при издании своих сочинений на полях страниц против каждого периода, каждого предложения, даже всякого нового слова назначали продажную их цену во франках и сантимах, — так, чтоб каждый цитирующий мог знать, что должен он уплатить, и не мог бы отговариваться неведением. За изложение же собственными словами мысли французского писателя должна быть назначена высшая плата, чем за цитаты, чтобы никому не было повадно наносить этим путем ущерб священному праву французских писателей торговать своими мыслями. Последователи, подражатели какого-либо писателя должны быть его данниками, — понятно. какая глубокая взаимная любовь должна водвориться при этом в литературном сословии: только в среде этого сословия может быть осуществлен идеал — «homo homini lupus».

На возражение ретроградов, что плата за цитаты (как естественное логическое следствие допущения барышнических взглядов в литературное дело), ограждая целость сочинения от расхищения его по частям, послужит препятствием распространению мыслей, плодотворному пользованию ими, — вообще просвещению, — на такое возражение друзей литературы и врагов литераторов нужно сказать, что не для распространения мыслей, не для развития знания пишутся в настоящее время многотомные сочинения; и было бы очень не позитивно,1 не научно предполагать такое легкомыслие у столь зрелого, даже вымирающего народа, как французы. Пишутся эти эфемерные произведения для того, чтобы творцы их могли воздвигнуть для своей особы 12-13-ти этажные дворцы, окружить себя всеми игрушками современной и особенно французской промышленности и всеми забавами цивилизации. Нужно быть человеком бескорыстного XIX века, чтобы понять, какие радости ожидают писателя, когда, наконец, несмотря на противодействие ретроградов и отсталых, плата за цитаты будет принята законодательными палатами всех стран, и прежде всего французской, разумеется, представители которой до сих пор не могут простить себе, что позволили обложить своих писателей налогом в два экземпляра для общей пользы всего народа, всего человечества, тогда как не следовало бы давать и одного для таких фикций (народ, человечество!!), как думает Л. Н. Толстой, что признают и французские литераторы, когда дело касается их личных выгод.

Итак, когда «декларация прав автора» будет обнародована во всем мире, т. е. когда нигде, никогда, ни одно слово автора не будет заимствовано без соответствующей платы, под страхом наказания, какое только в состоянии изобрести писательское корыстолюбие, желающее целый мир сделать своим данником, — вот тогда-то наступит золотой век, если не для литературы, то для литераторов... И вместе с тем тогда возникнут новые трибуналы, гражданские — для разрешения тяжб по литературной собственности — и уголовные — по преступлениям против литературной собственности; право гражданское и уголовное по этим вопросам достигнет величайшего совершенства, виртуозности... Тогда великий писатель, сидя в своем роскошном дворце, после каждой написанной им фразы будет назначать продажную ей цену и предвкушать получение рублей, франков, пиастров, долларов и т. д., а под конец страницы подводить итоги; окончив же все сочинение, он может помечтать о том, что и его праправнуки и даже самые дальние потомки, свято храня завет отеческий, не уступят ни одного сантима с назначенной им цены, а может быть, и прибавят, — отчего же не быть прогрессу в этом отношении?!

Для окончательного опровержения всех противников литературной собственности, говорящих, что постыдно выносить на рынок произведения мысли, чувства, души, нужно сказать, что торговли такими произведениями, в которых говорит действительно душа, и быть не может. Литература будущего, купленная такой дорогой ценой, будет несомненно бездушная, бессмысленная, бесчувственная...

Мысль о плате за цитаты — мысль чрезвычайно плодотворная; для обсуждения всех последствий этой благодетельной меры недостаточно целой большой книги. Несмотря на такую плодотворность заключающейся здесь мысли, мы охотно дозволяем бесплатно перевести это дружественное предложение на все языки, даже на ирокезский, тасманийский, — если только от этих племен сохранилось, конечно, благодаря европейско-американской гуманности, хотя по одному человеку.

Возможно ли братство? При каких условиях оно возможно и что для этого нужно?

(По поводу Л. Н. Толстого)

Кто даст себе труд подумать, тот поймет, что нет ничего нелогичнее, бессмысленнее, как, отвергая воскрешение (отцов), требовать от людей братства (сынов), ибо это значит, отвергая причину, признавать следствие, если, конечно, разуметь под братством не отсутствие лишь неприязненных отношений, а действительное чувство родства и именно братского, предполагающего и полное знание братьями друг друга, а, главное, знание ими своего единства в отцах. До сих пор, сколько нам известно, никто (а менее всего Толстой), никто не дал себе труда подумать о том, в чем заключается суть братства, хотя ни о чем не было так много говорено, и особенно Толстым, как о братстве. Не один раз было говорено с Толстым об одном труде, у которого заглавия не было; говорилось же в этом произведении о всеобщем воскрешении, как деле Божием, исполняемом совокупностью сынов человеческих, объединяемых в этом величайшем, единственном, всеобъемлющем деле. Об этом сочинении и говорено было Толстому, что его следовало бы назвать «Вопросом о причинах небратского отношения между людьми и о средствах восстановления братства». Конечно, было бы гораздо вернее и точнее сказать в единственном числе: «о причине небратства и средстве восстановления родства», так как все причины небратства сходятся в одной. Эта причина есть слепая сила, рождающая и умерщвляющая, в нас и вне нас действующая, словом, — вся природа и есть эта причина; а потому, пока бессознательное рождение сынов отцами не обратится в сознательное, светлое воскрешение сынами и дочерьми родителей, до тех пор не будет и братства. Только в естественном, сознательном деле воскрешения люди, т. е. сыны, познают друг друга и сделаются братьями и даже не могут не сделаться таковыми. Не признавая такой причины и такого средства, Толстой, однако, находил, что самое заглавие, т. е. «Вопрос о причинах небратства и средствах восстановления братства», «выворочено у него из души». Это буквальное выражение Толстого. Почти двадцать лет прошло с тех пор, и что же сделано Толстым для выяснения причин небратства и средств для его восстановления? Не-думание, не-делание: не учись, не служи!.. Вот и все! Воскрешение же он отвергал, говоря или что смерти нет, или что она вещь хорошая. Хорошая вещь «та бездонно черная страшная дыра», мешок, в который просовывается и все не может просунуться Иван Ильич со своим нечеловеческим криком: «Не хочу-у-у!» Что же такое смерть? Ничто? или хорошая, или страшная вещь? Не издевательство ли это над человеческим смыслом! Смерти нет, а любовь есть?!. Но если бы между людьми была любовь, то нужно было бы или оживить умерших или же умереть с ними.

По-видимому, Толстой только с того времени, когда узнал об учении о воскрешении, стал отрицать самое существование смерти или же находить ее хорошею. И действительно, необходимость — особенно нравственная — воскрешения так неизбежна, так непререкаема, что только при несуществовании смерти не было бы нужды в воскресении. И для знания также необходимо воскресение, ибо воскресение есть осязательное доказательство сынами своего происхождения от отцов, своего единства или братства.

Толстой и братское единение

«В наше время, — по словам Толстого, — назначение искусства ясно и определенно: задача христианского искусства — осуществление братского единения людей». Да, это было бы определенно и ясно, если бы вместо слова людей стояло — сынов человеческих, тогда и братское имело бы прямое и точное значение. В обыкновенном смысле, понятном для всех, начиная от детей, братство основывается на отечестве: только по отцам мы братья; братство без отечества непонятно, и братское единение сынов может быть полным только в деле отеческом. Но Толстой об отцах не упоминает; если он и не отрицает отцов, то во всяком случае он игнорирует их. На чем же основано его братское единение людей? Истинное, естественное, настоящее братство, братство полное, есть братство по отечеству; но бывают братства и по другим основаниям, бывает, братство по оружию... Но и по оружию братство существует для защиты отечества; и если оружие будет обращено на спасение от голода, от неурожаев — как это и предлагается с 1891 г. — в таком случае оружие не будет уже истребительным и сделается оружием всемирного братства; и тогда не только не нужно будет разоружение — которое и невозможно, — но потребуется привлечение всех и на всю жизнь к исполнению воинской повинности, так как эта повинность, спасая от голода, как одной из причин смерти, не может оставить без внимания и болезней, которые также ведут к смерти; спасая от смерти живущих, она не может забыть и тех, которые уже умерли; т. е. это будет братство именно для дела отеческого.

Братство бывает не по оружию только; братство бывает и по ремеслу, по занятию или труду; но для всемирного братства требуется, чтобы занятие было всеобщим; для объединения и необходимо даже, чтобы у всех было одно общее дело; и только при этом братство не будет пустым и бездельным; таким занятием может быть земледелие. Земледелие требует, однако, возвращения из городов в село, к праху отцов, и оно есть в настоящее время обращение праха отцов в пищу потомкам. Впрочем, такое употребление праха отцов есть лишь временное, неокончательное, разъединением миров вызванное. Воинская же повинность, как средство против неурожаев, уже требует, чтобы земледелие было всеобщим занятием.

Братство может быть и по питанию; известны выражения: «однокашники, однокорытники, одночашники»; а христианство питание, как условие жизни, существования, соединило с поминовением умерших: евхаристия есть благодарность отцам за полученную от них жизнь возвращением им жизни, что совершается теперь таинственно в поминовении, в причастии, благоговейному отношению к которым, говорит Толстой, научило людей будто бы искусство, а не детское, сыновнее чувство, как это было в действительности. В поминовении, в причастии принятие пищи так же необходимо соединено с воспоминанием умерших, как необходимо оно для поддержания и продолжения жизни живущих; и такое соединение питания с поминовением в строгом, прямом смысле значит, что избыток сил, даваемый питанием сынам, должен быть обращен на пополнение убытка сил стареющих, умирающих отцов и на возвращение жизни умерших; и в причащении это напоминание делается тем, у которых избыток сил, даваемый питанием, идет в настоящее время на рождение, на прирост. Гистотерапия и органотерапия есть, можно сказать, слабое начало обращения сыновнего избытка сил на пополнение убытка сил отцов. Итак, если оружие, отнимающее жизнь, обращается в орудие земледелия, в орудие, доставляющее средство для поддержания и возвращения жизни, то братство по такому оружию есть истинное братство, союз сынов для возвращения жизни отцам; оно есть братство по общему занятию и труду.

Но Толстой может сказать, что он признает братство не по отечеству, а по человечеству; в таком случае, чтобы понять значение братства по человечеству, надо определить, что такое человек? Прежде человек значило — смертный; но это определение неточно и даже неверно; в строгом смысле человек есть сын умерших отцов; он смерть знает не в себе, а лишь по предшествующим случаям; «смертный» есть индукция, а не дедукция. Если же человек есть сын умерших отцов, в таком случае мы опять возвращаемся к отечеству, и смерть, конечно, и в этом случае должна вести к объединению; но к объединению для чего?..

Если же человек есть существо словесное, в противоположность бессловесным, к каким относят животных, в таком случае объединение будет литературным или говорящим обществом. Но если такое объединение и назвать братством, то исключает ли оно вражду?.. Впрочем, для того, чтобы и это объединение было всемирным, нужно объединение в языке всех народов, и объединение в языке не искусственном, как воляпюк, а в естественном, праотеческом. Лингвистика — наука, изучающая все языки, иного приложения, кроме выработки общего языка для всех народов, и иметь не может: в настоящее время есть корнеслов языков арийского происхождения; будет, конечно, корнеслов и всех языков; изучение корней слов путем общеобязательного образования будет распространяться всюду и изучение своего и иностранных языков будет вести к познанию того, что в них есть общего, родственного, отеческого, праотеческого; в самой азбуке склады и слоги заменятся общими корнями и тем осмыслят их. Создавая таким образом общий язык, мы будем необходимо приближаться к языку праотеческому, который станет входить в употребление, однако, только по мере усвоения всеми людьми общего труда; трудом же этим может быть лишь дело отеческое. Таким образом и действительное объединение в языке приводит тоже к отечеству.

Если человек есть существо разумное, в таком случае объединение или братство будет ученым обществом; но если бы и возможно было всех соединить в познании и это объединение стало бы всемирным, тем не менее вражды оно не исключало бы и было бы, очевидно, небратским. Только сыновнее чувство, общее всем, дает знанию цель, т. е. объединяет людей в познании силы, умерщвляющей отцов, раскрывает их души, соединяет их во взаимопознании и, делая людей братьями в самом глубочайшем смысле этого слова, ведет к возвращению жизни умершим. Но это невозможно, скажет Толстой. Хотя мы, как и он, не знаем, почему это невозможно, однако утверждать, что воскрешение непременно совершится, мы не будем; но то уже верно, что если мы все не соединимся в деле воскрешения, в деле несомненно братском, то и братьями не будем. И если человек есть нравственное существо, то ему, чтобы остаться нравственным, нужно или возвратить жизнь умершим, или же самому умереть; пережить же смерть отца, признав невозможность воскрешения, — значит не быть сыном, не быть и братом, не быть, следовательно, существом нравственным.

Называют также человека существом погребающим, находя, что погребение есть отличительный признак, исключительно свойственный одному лишь человеку. Первоначальный смысл погребения, отпевания (отчитывания), омовения, как известно, был — оживление; теперь этот смысл утрачен и даже слово «отпетый» употребляют не в смысле оживления, а в смысле безнадежно погибшего; но также утратилось значение и даже вышло из употребления слово «сын человеческий», и заменилось оно ничего не говорящим «человек». С этою утратою потеряли значение и все требования, связанные с сыновним чувством, которым было вызвано, конечно, и погребение в смысле воскрешения.

Заменив определенное «сын человеческий» неопределенным «человек», мы лишили себя возможности сказать, кто наш общий враг, в чем наше общее дело. Если наше общее дело состоит в искоренении, в освобождении от общих всем бедствий, то никакого общего дела наш век совсем не знает и не признает; точно так же не знает наш век и общего всем людям врага, и даже знать не желает, потому что слепой, бесчувственной силе, которая и есть общий всем враг, нельзя дать почувствовать свою ненависть. Любви, так же как и христианства, наш век совсем не понимает, потому что под любовью к одним (как, напр., к бедным) скрывается обыкновенно ненависть к другим (к богатым). Совершенное непонимание христианства видно уже из того, что Христа называют не Сыном Человеческим, как Он Сам Себя называл, а человеком; знают отвлеченного Бога, а не Бога отцов; заповеди — «Будьте как дети», т. е. как сыны, как дочери, совсем не признают, хотя в ней-то собственно и заключается и из нее вытекает наибольшая заповедь. Все это и привело к тому, что под братством разумеют не сынов, а просто людей, т. е. добрые, невраждебные отношения между людьми.

Неизвестность общего дела и общего врага и есть самая характерная черта нашего века. У завершителя этого века, каким нужно признать Толстого, эта неизвестность, неясность и неопределенность особенно очевидна; она-то и привела его к проповеди «неделания». «He-делание» есть последовательный вывод из того, что он говорит о братском единении людей, в осуществлении которого, по его мнению, и заключается будто бы задача христианского искусства в наше время, задача, сводящаяся к тому, чтобы вызвать «благоговение к достоинству каждого человека, к жизни каждого животного» (т. е. достоинство человека состоит, очевидно, в том, чтобы жертвовать своею жизнью животным). Цель искусства будет достигнута, с точки зрения Толстого, конечно, лишь тогда, когда оно заставит людей «свободно и радостно, не замечая этого», отдать себя на съедение животным, т. е. когда заставит людей не сделаться наилучшими, а просто не быть, освободить от себя мир и оставит его зверям и скотам, или истреблению и похоти. Относительно людей Толстой заботится лишь о том, чтобы они «свободно и радостно, не замечая этого», пожертвовали собою; т. е. искусство для Толстого есть лишь оцет, смешанный с желчью, который он подносит людям, ведя их на казнь. Можно ли идти дальше в человеконенавистничестве? или мы неверно, быть может, поняли Толстого? Как бы мы были рады, если бы, действительно, ошиблись!

А между тем целью не может быть даже «пожертвование собою для служения людям», побуждать к чему Толстой также обязывает искусство, первая обязанность которого, впрочем, — возбуждать благоговение к жизни животных и лишь к достоинству человека. Истинная любовь заключается в том, чтобы жить не для себя и не для других (не эгоизм, ни даже альтруизм): нужно жить со всеми и для всех, т. е. со всеми живущими для всех умерших.

Благоговение не к Богу, а к достоинству человека, но не к его жизни; благоговение к жизни животного, но не к его достоинству; благоговение, следовательно, к тому, чем животное отличается от человека, т. е. к зверству и скотству, — вот к чему зовет Толстой! Благоговение — термин, который до сих пор прилагался к существу, обладающему всеми совершенствами, всеобъемлющею любовью, всеведением, всемогуществом и т. д., а теперь Толстой прилагает этот термин (не говоря уже о животном) к достоинству человека; он прилагает его к существу, которое этих совершенств не имеет. Впрочем, Толстой и в обязанность ему не ставит достижение этих совершенств. Благоговение внушается к достоинству существа, жизнь которого, по Толстому, никакой цены не имеет, и оно должно пожертвовать своею жизнью жизни животных. Самое достоинство человека в том, очевидно, и заключается, чтобы пожертвовать своею жизнью животным, уступить им мир. Но зачем после таких решительных определений понадобилось Толстому говорить о стыде перед роскошью, перед насилием, перед местью и даже о необходимости жертвовать собою для служения людям — не всем, конечно, людям, а лишь некоторым? Все это так ничтожно и мелко после того, как был решен вопрос о всех людях по отношению к животным, и решен в том смысле, что люди, ради сохранения своего достоинства, должны пожертвовать собою, своею жизнью, своим бытием для животных. Если бы Толстой находил нашу жизнь худшею жизни всех животных, а нас ставшими нравственно ниже всех скотов и зверей — как это мы иногда слышим и от людей хороших, доброжелательных, желающих возвысить нас, — тогда Толстой был бы, конечно, прав. Но нет! Толстой все достоинство человека, благоговение к которому этот фарисей из фарисеев проповедует, полагает именно в отдаче нашей жизни животным: иначе, что бы это значило — «благоговение к достоинству каждого человека, к жизни каждого животного»? Мысль слишком ясно выражена: человек должен отдать свою жизнь животным; Толстой говорит это вполне сознательно, с полным пониманием следствий, отсюда вытекающих; он знает, что, раз эти цели будут признаны, братское единение будет уже не бесцельным; оно будет в благоговении каждого к достоинству всех других людей и в благоговении всех людей к жизни каждого животного; братское объединение будет состоять во взаимной помощи друг другу и в осуществлении благоговения к жизни животных; а братская ревность к достоинству каждого человека будет покрывать позором тех, которые пожелали бы сохранить свою жизнь от пожрания ее животными!

Вот во что обращает Толстой благоговение, это высочайшее, святейшее чувство, в котором соединяются все силы души человеческой. Благоговение может быть вызвано лишь полным совершенством; потому-то оно и относится к Богу и к такой жизни — к жизни человеческой, — которая способна достигнуть подобия Божественному совершенству.

В благоговении заключается и наибольшая заповедь, т. е. заповедь о любви к Богу отцов и о братстве сынов. Заповедь «Будьте как дети», и эта заповедь нашла свое полное отрицание именно в том, что благоговение к Богу и к жизни отцов Толстой заменил благоговением к жизни животных и к достоинству человека, как отречению от своей жизни разумного существа ради жизни животных.

Если человек есть существо вертикально стоящее, т. е. противодействующее падению, тяготению, этой всеобщей силе природы, а, вместе, если он есть и существо, обращенное лицом к небу, в таком случае объединение будет иметь целью дело, не ограничиваемое землею. Если с небесным у нас слилось понятие о бессмертном, а с земным — понятие о смертном, то вертикальное положение, обращение лицом к небу, вызвано, следовательно, смертью, утратами. Делом же, трудом этого существа — у коего при вертикальном положении верхние конечности стали органами работы — стало возвращение жизни утраченным, умершим; а чрез них, т. е. воскрешенных, противодействие тяготению будет распространяться и на все миры, превращая это противодействие в управление мирами, в регуляцию...

Загадка сфинкса, касающаяся главным образом третьей опоры, которую нужно рассматривать как орган работы, как орган труда, создаваемый самим человеком или сыном человеческим, до сих пор не разгадана, и сфинкс продолжает пожирать человека; природа продолжает казнить человека за невежество и бездействие, предавать его смертной казни. Под третьего опорою можно и должно разуметь громоотвод, поднятый на аэростате, извлекающий грозовую силу и, конечно, не для сохранения своей только жизни, а для возвращения жизни утратившим ее; но это — только слабое начало регуляции силами природы.

«He-делание» ли или же отеческое и братское дело?

1. Т. М. Бондарев и Л. Толстой — «Трудолюбие, или торжество земледельца» (и торжество, можно сказать, недумания) — Русское дело, 1888 г., №№12 и 13.

2. Л. Н. Толстой «He-делание» (или — позволительно сказать — торжество тунеядства) — Северный вестник, 1893 г., № 9-й.

3. Л. Толстой «Страшный вопрос» (т. е. голод с его неизбежными спутниками, тифом и проч.) — Русские ведомости, 1891 г., № 306-й.

4. Глеб Успенский «Трудами рук своих», т. II сочинений, стр. 814, 3 изд. Ф. Павленкова.

Кроме вышеперечисленных произведений в предлагаемой статье имеются в виду еще и нижеследующие сочинения:

1. «Сказание о построении обыденного храма в Вологде» (Чтения в Общ. Ист. и древн. Рос. 1893 г., т. 166-й), в предисловии к которому говорится о построении к юбилею преп. Сергия — чтителя Пресвятой Троицы — повсеместно и всем народом просветительных школ- храмов, посвященных образцу единодушия и согласия, т. е. Пресвятой Троице, во избавление от голода и язвы.

2. «К вопросу о памятнике Каразину» (Наука и жизнь, 1894 г., 15—16), где говорится об юбилее Каразину, в память которого и могут быть созданы школы-музеи, соединяющие распространение просвещения с расширением самого знания и с воздействием на слепые силы природы. Получая священное значение лишь чрез соединение, созданные в память Каразина, школы-музеи станут и орудием в деле всеобщего спасения — спасения от голода и язвы.

3. «Постройка и освящение нового здания церковно-приходской школы в с. мордовском Качиме Городищенского уезда» (Пензенские Епарх. Ведом, за октябрь 1892 г., № 29-й) — как ответ на неделание. даваемый делом, и притом делом тех, которым, по слову Христа, принадлежит Царство Божие; это, можно сказать, — «Быль о том, как дети построили школу».

4. В. А. Кожевников «Бесцельный труд. «He-делание» или Дело? Разбор взглядов Эм. Золя, А. Дюма и гр. Л. Н. Толстого на труд». Москва, 2 изд., 1894.

Для России голод 1891 года мог бы иметь то же значение, какое для Германии имела семилетняя война: война эта положила начало освобождению Германии от умственного и нравственного влияния Франции, положила начало созданию самостоятельной немецкой литературы и философии. Немцам нужна была вражда к себе подобным, чтобы избавиться от подражания, сделаться неподобными французам, стать самими собой, немцами. Нам же, как оказывается, нужна не вражда, а нужен союз со всеми, не мир только, а именно союз, чтобы стать новыми людьми, а вместе, и возвратиться к старине, чтобы быть никому не чуждыми и всем близкими, чтобы стать сынами человеческими; ибо сила, вызывающая нас к самостоятельности, не только требует устранения всякой вражды к себе подобным, но и взывает к теснейшему соединению со всеми. В этом — наше счастье, которое не должно, однако, быть предметом гордости... Для Германии самостоятельность была делом самолюбия, гордости; для нас же это — дело только необходимости, спасения от конечной гибели.

Голод 1891 г. хотя и можно счесть миновавшим, но атмосферные явления и последовавших за ним лет не представляют ничего успокоительного; и в дальнейшие годы терпели мы во многих местах от засухи, а в других — от разрушительных ливней. Крестьяне говорят, что «не земля, а небо нас кормит»; но если эта кормилица наша стала действовать разрушительно, если она стала отталкивать нас, то не следует ли заключить, что кормлению приходит конец, что время отнятия от груди настает, что область дарового еще более суживается и требует расширения области трудового? То, что прежде давалось даром, теперь требует труда. Отнятие от груди не может не сопровождаться болезненными явлениями, оно может иметь даже смертельный исход, если только это «кормление небом», «доение небесных коров» (Примечание 1-е), то есть дождь, как явление слепой силы, не будет заменен дождем, вызываемым действием разума общего, собирательного, если мифическое средство не будет заменено действительным, открываемым путем знания. Отнятие от груди есть только начало совершеннолетия, только повод к объединению всех в труде познания и управления, т. е. регуляции слепою силою, носящею в себе голод, язву и смерть; ибо для естественного, а не искусственного обеспечения от голода необходимо объединение всех народов, нужно коллективное знание и творчество, имеющее своим предметом самую природу, а единым художником — все человечество...

Если же не произойдет соединения против истребительной силы, то мы сами будем истреблены, потому что природа казнит смертию за невежество («Наука и жизнь», 1894 г., № 15 и 16, «О памятнике Каразину» и «Русский архив», 1892 г., № 5. «Каразин», стр. 75). Впрочем, для истощенных, выродившихся, т. е. культурных, людей даже самоистребление, даже нирвана кажется благою вестью...

Голод 1891 года мог и должен был сделаться началом освобождения России из-под чужого влияния, началом ее самостоятельности; но такого значения он не получил, и надо сознаться, что не только однолетний, но и семилетний голод, способный довести даже до смерти, едва ли вызовет нас на самостоятельное дело. Обращаться к чающим гражданского и политического обновления России — труд напрасный; они останутся глухи, слепы и холодны ко всему, что идет не от Запада. Мы так и останемся рабами немцев, французов, англичан, контизма и кантизма и вообще Запада, вплоть до нового порабощения исламом, Востоком. В самой современной проповеди о мире чувствуется расслабление, а не сила; хотят водворить мир путем уничтожения энергии, а не путем обращения ее на дело всем необходимое; уничтожение же энергии, войска, готовит не мир, а иго. Проповедники разоружения трудятся для ислама; они готовят Европу и Россию в жертву начавшему свое возрождение в Африке магометанству. Запад изобретает оружие, а магометанский Восток воспользуется им; бросьте оружие, а Восток подберет его и вас же им убьет!.. Но Европа даже не бросает оружия, а прямо вооружает им воинственных кочевников.

Голод 1891 г. не положил начала самостоятельности России, потому что никто не хочет обратить внимания на действительное его значение и естественную причину; большинство трактовавших о нем, слепо следуя учениям, идущим с Запада, старается видеть причину бедствия не в естественных условиях существования рода человеческого, не в зависимости его от слепой силы природы, а лишь в условиях общественных, возбуждающих взаимное неудовольствие и вражду; она-то и закрывает коренную причину, которая, будучи правильно понятою, не только не возбудила бы вражды в людях, но и примирила бы их, ибо причина, производящая голод, грозит общей гибелью.

Наибольшему отвлечению внимания от истинной причины голода послужил гр. Л. Н. Толстой, давно уже призывающий общество к изменению сложившихся порядков, хотя и неизвестно, в силу чего он делает такой призыв. Неизвестно также, какими новыми порядками должны быть заменены старые. Гр. Толстой давно уже провозглашает: «так жить нельзя!», но как надо жить, он не поясняет; он не говорит, что должно делать, и учит лишь тому, чего делать не надо. Это свое отрицательное учение он проповедует со страстностью, непонятною для учения, ничего положительного в себе не заключающего, и с полным убеждением, что людям ничего не стоит выйти из общего строя жизни, отказаться от всего, чем они живут; стоит, говорит он, лишь хорошенько захотеть, и сейчас же, без рассуждений (главное, без всяких рассуждений!) привести в исполнение свое желание. Так, несколько лет тому назад в статье «Трудолюбие или торжество земледельца» гр. Толстой делал призыв к хлебному труду ради «голодных, холодных, заключенных и больных»; и мы слышали от него, будто достаточно только верить во Христа, а не понять Его учение, и будешь знать, что нужно делать, чтобы не спрашивать, «как быть с голодными и холодными», и не с теми только, которые около нашего крыльца, но и с теми, которых мы не видим, которые на десять, а быть может, и на сто верст от нас... Всякий, конечно, знает, как помочь голодному и холодному, который у его крыльца; в этом случае, действительно, нет нужды у кого-либо что-нибудь спрашивать; но совсем другое дело помочь тем голодным и холодным, которых мы не видим, но о существовании коих, по словам автора, мы все знаем и должны знать. В этом случае вопрос идет уже о том, как помочь голодным и холодным вообще, иначе сказать, как сделать, чтобы не было голодных и холодных.

Но разрешить такой вопрос одним сердцем, очевидно, нельзя; для этого необходим также и разум, что сознает, конечно, и сам гр. Толстой, ибо и сам он считает нужным предложить средство к разрешению этого вопроса, исходящее не из сердца только, но и из рассуждения. Он видит его в «хлебном труде», а потому и приглашает всех без исключения сделаться землепашцами, не заботясь о том, что приглашает на выпаханную, истощенную, опустошенную землю, и решительно не думая о том, что ждет приглашенных на этой расхищенной земле. Ждал же их страшный метеорический погром 1891 года; ждут и другие такие же и даже более страшные бедствия, которых мы несомненно скоро и дождемся. Само собою разумеется, что приглашение это относится прежде всего и в особенности к тем, которые занимались до сих пор умственным трудом. Но что могут сделать эти люди с своими, по выражению самого автора, слабыми, неумелыми руками? Они не прокормят и себя и только увеличат число голодных!.. А между тем эти же самые люди, неумелые, бессильные в пахоте и косьбе, могли бы быть умелыми и сильными в деле предупреждения метеорических погромов, в предупреждении засух и ливней, и это было бы воистину общим, хотя и не одинаковым делом, таким трудом, который возвысил бы и крестьянский хлебный труд до участия в регуляции, в научном опыте. Неужели автор серьезно думает, что стоит лишь взяться за соху, возвратиться в село, к деревенской жизни, чтобы получить исцеление от всех зол?.. Он забывает, что народ никогда не ограничивал земледелия одною пахотой да косьбой и т. п.; народ всегда имел в виду действовать и на метеорические явления; и хотя действия его ограничивались в этом отношении только жертвоприношениями, во всяком случае народ приписывал им силу вызывать дождь, «доить небесных коров» и был убежден, что без жертвоприношений так же не было бы урожая, как и без пахоты и косьбы (Примечание 2-е). Граф Толстой забывает, что село — еще не рай и сельские жители — не ангелы, что и село не лишено своих бедствий: в нем бывают неурожаи, градобития, падежи, болезни; и все эти бедствия даже расширяются и усиливаются и снова будут приводить к страшному вопросу, т. е. «к смерти голодных миллионов», выражаясь развязным языком гр. Толстого, и «к худшем из бедствий — к остервенению, к озлоблению людей». Сельские жители, хотя и занимаются одинаковым, но не общим, как ошибочно выражается автор, делом, однако и это не мешает им считать себя взаимно чужими, враждовать друг с другом и быть падкими на приманки городской жизни. И если бы все неземледельцы, бросив науку, науку о земле, воде и обо всем, от чего зависит урожай, науку, изучающую все народы, как единый род, изучающую все, что указывает на это единство, на происхождение всех от одного, праотца и на необходимость всеобщего примирения, — если бы все, бросив науку, сделались пахарями и занялись бы не общим, повторяем, а лишь одинаковым делом, то от этого неурожаи, градобития, падежи и болезни, а также ссоры и вражда к близким и дальним не только не прекратятся, но даже и не уменьшатся; а вместе с тем пришлось бы отказаться и от всякой надежды на избавление от этих бичей даже когда-либо в будущем.

На ученых и исследователей нужно смотреть как на командированных для изучения природы и всех условий человеческой жизни, в видах отыскания средств для объединения всех в одном действительно общем труде избавления от голода, холода, жары, болезней и т. п. Ученых можно и должно обвинять за многое, но никак не за то, что они не бросают своих занятий и не возвращаются в село такими, каковы они ныне есть, т. е. неспособными помочь бедствиям, тяготеющим над селом. Ученых надо обвинять за то, что их занятия слишком еще малы, слишком еще ничтожны, чтобы быть полезными селу; виновны ученые в том, что они забыли о своем происхождении от села и о вытекающей отсюда обязанности, и особенно виновны в том, что они обратили науку в рабыню города, в прислужницу мануфактурным соблазнам, поработили село городу, Россию — Западу, и если не создали, то усилили город, который так же забыл о своем происхождении от села и свой долг к нему... Обличение порока ученых составляет великую заслугу гр. Толстого; но эти обличения не должны переходить в отрицание самой науки; нельзя же кидать в печь шубу, когда завелись в ней блохи, по образному выражению самого гр. Толстого! Надо полагать, что было время, когда не существовало такого разделения, как ныне, и когда все занимались одинаковым делом, и, конечно, не без причины, одни остались в том положений, в котором были, а другие отделились от них, ушли; а если это разъединение произошло не беспричинно, то, не устранив причин разъединения, нельзя ожидать и прочного воссоединения. Как же требовать перехода в село, к хлебному труду, не подумавши, не обсудивши наперед, что из этого выйдет? А между тем гр. Толстой требует, чтобы такой переход был сделан «не думавши»: «останови, — говорит он читателю, — деятельность твоего ума...» И можно ли ему поверить, что сделавших столь необдуманный шаг действительно ожидают такие радости, о которых прежде они и понятия будто бы не имели?..

Но вот оказывается, по наблюдениям и опытам людей неумелых в непосредственном хлебном труде, что пушечные выстрелы, которые, по мнению Толстого, хороши лишь для предупреждения петербуржцев о поднятии воды, способны также, быть может, вызывать дождь там, где он нужен, т. е. не предуведомлять лишь о наводнениях, но и устранять неурожаи, избавлять, следовательно, от голода. И стало это известно как раз во время голода от засухи в 1891 году; а потому. если бы и последовать совету гр. Толстого, то, даже приостановив деятельность ума, но не закрыв намеренно глаз, мы все-таки были бы свидетелями неурожая от засухи у нас и в то же время — открытия средства против засухи в Америке, причем этим средством оказывается то самое орудие, которое употребляется на взаимное истребление! Совпадение этого научного события с голодом указывает с непреоборимою настойчивостью на нашу обязанность по меньшей мере испытать, не могут ли на самом деле орудия, придуманные для взаимного истребления (разумея под такими орудиями не одни взрывчатые вещества, но все, что употребляется в войне, а есть ли что такое, что не употреблялось бы или из вновь изобретенного не применялось бы к военному делу!), — не могут ли орудия истребления быть употребляемы как средства спасения от голода и, вообще, как средство восстановления истощенной силы природы? Человек сделал все зло, какое только было возможно, придумывая всевозможные орудия для взаимного истребления, сделал все для опустошения природы... и вот является указание, откровение истинно-божественной благости, что первое зло может быть средством избавления от второго, что орудия взаимного истребления могут быть употреблены на восстановление истощенной силы природы!.. И неужели же мы оставим без внимания это указание и не сделаем всего возможного, чтобы последовать ему?.. В самом деле, если орудия, употребляемые для взаимного истребления, окажутся действительным средством против засухи, в таком случае урожай не будет уже в зависимости от этой случайности; он будет огражден от нее силами человека, и таким образом зависимость урожая от труда человека значительно увеличится. Надежда на такой результат (а она имеет большие основания) не налагает ли на нас обязанности испытать все, чтобы убедиться, насколько действительно означенное средство?

До сих пор труд земледельца ограничивается, по слову Апостола, тем, что он сеет; возращает же Бог, так что трудового в урожае еще очень мало, и Бондарев совершенно не прав, утверждая, будто Господь после установления заповеди «в поте лица снеси хлеб твой» только однажды поманил, побаловал евреев манною, даровым хлебом, и тем непоправимо будто бы испортил их. Напротив, Господь и до сих пор балует земледельцев, давая им, как еще несовершеннолетним, даром то, что должно быть трудовым, и это не баловство, конечно, а необходимость или, лучше сказать, божественная благость в отношении людей, пока они остаются несовершеннолетними, пока они младенцы и сами добывать себе пищу не могут. Только в последнее время все чаще и чаще, а прежде лишь изредка, засухами, ливнями, градобитиями, саранчею, гессенскою мухою, т. е. метеорическими, энтомологическими, биологическими и всякими другими действиями Господь стал напоминать людям, что пришло уже время, настала уже пора заменить даровое трудовым. Называя земледелие уже теперь хлебным трудом, утверждая, что хлеб принадлежит только тому, «кто его работал», и таким образом гордо приписывая себе то, что, по нашему детству, составляет исключительную принадлежность пока Бога, нашего Отца, Бондарев и тот земледельческий круг, от имени которого он пишет и с которым себя отождествляет, делают для урожая, в сущности, несравненно меньше, чем земледельцы многих других стран, чем земледельцы, напр., Запада, где не один хлеб, но и траву сеют, меньше и дальнего Востока, где принимают великие труды по орошению и удобрению; а есть и такие места, где самую землю приносят издалека и поднимают на голые скалы и где, несмотря на такие труды, хлеб все-таки остается даром Божиим.

«Записка от неученых к ученым», часть которой составляет настоящая статья, также признает необходимость участия всех в сельскоземледельческом труде; но сила этого труда — не в пахании и не в сеянии только, которые не предохраняют урожай от множества ожидающих его впереди случайностей: сила земледельческого труда заключается в управлении самими условиями растительной и животной жизни, т. е. теми условиями, под влиянием коих развивается жизнь, происходит рост, созревание, урожай. Только управление этими условиями, в которое входит все естествознание в самом обширном смысле (да и не одно естествознание!), может предохранить урожай от всех случайностей, сделает его всегда верным; только при такой власти над силами природы земледелец перестанет быть подобным игроку, земледелие — игре, а урожай — выигрышу.

Таким образом «Записка от неученых к ученым» в целом ее составе, признавая необходимость участия в нем знания, требует от ученых программы, плана, проекта этого общего дела; настоящая же часть этой записки требует и от работающих, делающих, не работы только, но и знания. И только при исполнении этого требования, при принятии на себя и учеными и неучеными двойного труда — учеными не одного только знания, но и действия, а неучеными не просто работы только, а работы, направляемой знанием, наукою, — только при этом условии и можно надеяться, что заповедь Божия: «в поте лица снеси хлеб твой» — будет действительно исполнена. Бондарев же и ему подобные очень ошибаются, полагая, будто хлеб есть плод их труда, вопреки убеждению немудрствуюишх. истинных, не испорченных влиянием города земледельцев. которые, согласно с Апостолом, единогласно утверждают, что «хлеб есть дар Божий», т. е. что трудовое в хлебе ничтожно сравнительно с даровым. Глас народа в этом случае есть не сомненью и глас Божий. Согласно с этим взглядом на хлеб, как на дар Божий, как на полученный даром, «туне», крестьянин, по правилу, в сердце начертанному: «туне приясте, туне дадите», щедро раздает этот дар всем, когда уродит Господь, ибо не «человек работает хлеб», а Бог его рождает. Раздает крестьянин хлеб «в простоте» и не считает тех, которые принимают от него этот дар, тунеядцами, так как и сам он получил его даром. Бондарев же, называя других тунеядцами, не замечает, что и сам он — такой же тунеядец, только усматривающий сучец в глазу брата, но не замечающий бревна в собственном. Такой именно взгляд на хлеб, как на дар Божий, особенно свойствен стране, где живет Бондарев; и как согласить с таким воззрением требование закона, чтобы крошки чужого хлеба никто в рот взять не мог, исполняя который крестьяне сделались бы хуже жестокосердого богача, крошками со стола которого питался бедный Лазарь. Предлагая установить такой закон, Бондарев превосходит самих ученых, бездушных философов, идеал которых заключается в том, чтобы работать только для себя, только одному поглощать все плоды своего труда, ни с кем не деля их; в противном же случае, по этому идеалу, труд будет наемный, имеющий все свойства рабства.2 Была ли когда написана сатира злее на так называемый свободный труд, чем этот панегирик? И неужели же составивший его «солипсист» (производя это слово от «solus» и «ipse»3) думает, что не нашлось бы преступников закона, воспрещающего всякий труд не для себя, всякую уступку, какими бы карами ни грозили нарушителям это закона?!. Но наш Бондарев превзошел и этого солипсиста, предложив установить закон, воспрещающий брать в рот «хотя бы крошку чужого хлеба». И из какого чувства возникло требование такого закона, требование, признающее только чужих. т. е. отвергающее братство и вообще родство, требование, отрицающее, следовательно, и христианство? Не очевидно ли. что Бондарев не может быть типом крестьян-земледельцев, от круга которых он самозванно говорит; если бы Бондарев был их представителем, то они оказались бы крестьянами совсем иного рода, чем те, тип коих показал нам гр. Толстой в Каратаеве и о которых можно бы сказать, обращаясь к людям всех других сословий, «будьте как крестьяне, как Каратаевы», подобно тому, как Христос сказал: «будьте как дети». «Записка от неученых к ученым», часть коей составляет и настоящая статья, под именем неученых разумеет именно крестьян типа Каратаевых и ничего так не опасается, как превращения Каратаевых в Бондаревых; тем более, что под влиянием города такие превращения случаются, и чем дальше, тем случаи эти повторяются все чаще... Но горе селу, горе крестьянству, горе и всему миру, если число таких превращений будет все расти! Это будет переход не от города к селу, а превращение села в город, и притом даже худший нынешнего, который не успел еще дойти до такого, как думают, совершенства, а на самом деле до такого падения, до такого взаимного между людьми отчуждения, чтобы запретить делиться друг с другом даже крошками. Если бы Бондарев стал проповедовать такое воспрещение среди крестьян, то они, конечно, сочли бы его за антихриста, а образованные и интеллигентные признали его пророком! Что Бондарев — не настоящий крестьянин, это видно из того, как он хочет напугать горожан возможностью для всех крестьян покинуть хлебный труд. Бондарев спрашивает незанимающихся земледелием: «что бы они стали делать, если бы мы все (т. е. земледельцы) попрятались от хлебного труда кто куда, а кто куды?!»... Но можно ли представить себе крестьянина, любящего свою землю, свое дело, который решился бы выразить такое предположение? Неиспорченному крестьянину и в голову не придет, чтобы возможно было так, ни с чего, покинуть землю, ибо только самая крайняя нужда заставляет крестьянина оставлять свою землю, потому что оставление земли всегда сопровождается болью, непонятною, конечно, горожанину, непонятною, должно быть, и Бондареву. Но это-то и обличает, что Бондарев — не настоящий крестьянин-земледелец, а крестьянин, испорченный влиянием города. Нельзя не заметить при этом и того, что напугать таким предположением горожан нельзя, потому что город вполне верит в возможность производить со временем зерно (т. е. заключающиеся в нем питательные вещества) сначала лабораторным, а потом и фабричным путем; в этом «интеллигенты» видят даже идеал города, полное и окончательное его торжество над селом. Положим, в это пока только верят, но верят, к сожалению, на основании множества уже совершенных чудес, каковы телеграфы, телефоны, железная дорога и т. п., а затем на основании даже таких открытий, как искусственное воспроизведение сахара и белка («Из области науки», «Русские ведомости», 1893 года, № 269, а также «Речь Берт-ло», «Русск. Ведом.», 1894 г., № 90 от 1-го апреля). Мы говорим «к сожалению», потому что, если надежды эти осуществятся, род человеческий погибнет, хотя и не от того, от чего ожидают его гибели Толстой и Бондарев; род человеческий погибнет от того, что разъединение достигнет тогда высшей степени, общий труд и общее дело будут тогда совершенно невозможны, и заповедь, повелевавшая обладать землей, данная гораздо ранее восхваляемой Бондаревым, будет не только скрыта, но, выражаясь по-бондаревски, и «опровергнута», т. е. будет признана ненужною. Тогда род человеческий, предавшись комфорту, забавам, игрушкам и отказавшись окончательно от управления слепою силою, т. е. от единого общего дела, погибнет, ибо слепая сила сама собою и ведет к гибели...

Что Бондарев — не настоящий крестьянин, это видно и из того, что великий вопрос об отношении города к селу превращается у этого лжекрестьянина в вопрос мелочного самолюбия; тогда как истинные крестьяне, коим вовсе не свойственно наше жалкое самолюбие, в своих пословицах поставили этот вопрос гораздо прямее, хотя и в преувеличенном, может быть, виде. Согласно с этими пословицами, можно было бы сказать: «пока будет город, будет и голод», ибо город в действительности есть скопление людей не сеющих, не жнущих, а только придумывающих способы отнять хлеб у сеющих, оставляя им мякину, плеву и плевелы; и чем многолюднее становятся города, тем более села, приобретая от городов ненужное, терпят нужду в необходимом (Примечание 3-е)... Бондарев же говорит: «На два круга я разделяю весь мир: один возвышенный и почтенный, другой — униженный и отверженный»; то есть первый круг ему представляется в виде богачей, а второй в виде Лазарей; и надо полагать, что, когда Бондарев будет отнесен на лоно Авраамово и незанимавших-ся хлебным трудом в сей жизни увидит мучимыми голодом и жаждою, он уж, конечно, не даст им ни капли воды, ни крошки хлеба... Затем, от имени Лазарей, Бондарев предлагает богачам 250 вопросов, точнее — поучений, обвинений и допросов, и в 43-м из них, между прочим, говорит: «если бы Бог положил такую заповедь: возьми камень в сто пудов и носи Приписав Богу такое требование, заносчивый Бондарев, нимало не думая, отвечает: «Не могу: Ты не дал мне такой силы». А незаносчивые исполнили волю Божию, хотя это и казалось невозможным: незаносчивые устроили орудия, которыми можно переносить и не сто пудов, а больше. «Если бы Бог сказал, — продолжает Бондарев, — летай по воздуху, как птица», и, не дав себе труда подумать, дерзко отвечает: «Не могу: Ты не дал мне крыльев». А обвиняемые им, Бондаревым, в тунеядстве, исполняя волю Божию, устроили аэростат. Этот 43-й пункт, выраженный в такой заносчивой форме, и открывает нам, в чем заключается заблуждение Бондарева: Бондарев, как и Толстой, отдает решительное предпочтение труду ручному пред умственным, что простительно, конечно, невежественному Бондареву, но совсем непростительно Толстому. Те, которые не осмелились возражать Богу, несмотря на кажущуюся невозможность требования, сделали вышесказанное не руками лишь, а главным образом — умом, языком, пером. И самое земледелие есть прежде всего дело не рук, а ума и знания. Чтобы начать сеять, нужно предварительно знать, что зерно произведет целый колос, а это могло стать верным выводом лишь после продолжительных наблюдений над растительною жизнью. Если бы Бог сказал: «Брось зерна в землю, зарой их туда», то, согласно с Бондаревым, нужно бы ответить: «Лучше съесть их, чем бросать»... Не условно, не «если бы», а действительно. Бог требует от человека, чтобы он носил тяжесть не во сто пудов, и даже не в тысячу, а чтобы держал и направлял всю землю; требует и летания от человека, и не такого только, на какое способны птицы, а такого, при котором не было бы разъединения между мирами. И все эти требования выражены в не замеченной Бондаревым заповеди: «обладайте ею!», т. е. землею. Отказ исполнить заповедь Божию, якобы невозможную, Бондарев одобряет; такие оправдания, как «Бог не дал ему такой силы, не дал крыльев», Бондарев признает уважительными!.. «А хлеб почему не можешь работать?» — спрашивает Бондарев, разрешающий не исполнять заповеди Божий, но строго требующий исполнения своей... А между тем заповедь Божия, кажущаяся Бондареву невозможною, исполнена; а то, что кажется Бондареву возможным, то не исполнено и до сих пор. Так далеки пути Божий от путей, указываемых нам Толстым и Бондаревым!..

Несмотря, однако, на все это, нельзя не ценить произведения Бондарева, потому что в нем, сам того не замечая, он раскрывает самые непривлекательные свои стороны, свойственные не селу, а именно городу; Бондарев показал, чем не должен быть не только крестьянин-земледелец, но и вообще человек, и, вместе, уяснил, почему не строптивые, по Бондареву, а именно «кроткие», по евангельскому выражению, наследуют землю: наследуют землю те, которые не завидуют, не считают хлеб плодом исключительно их труда, не требуют, чтобы все непременно пахали, если хотят есть; и потому именно, что этого не требуют, они и получат верный урожай, получат возможность обеспечить его от всяких случайностей. Наследовать землю — это и значит обладать ею; а когда человек, т. е. земля, наделенная разумом («земля еси»), будет обладать землею, не имеющею разума, тогда будет отменено и наказание, выраженное в словах: «земля еси и в землю оты-деши»; тогда будут возвращены к жизни и те, которые, в силу этого приговора, уже отошли в землю, которые были поглощены ею, как силою слепою, неразумною, потому и сами, вместе со всеми, в разум истины не пришли еще.

Но Бондарев, очевидно, предчувствует великую будущность земледелия; он так верит в эту, хотя и смутно ему представляющуюся, будущность, что ожидаемое становится для него как бы настоящим, что и выразилось в самом заглавии — «Торжество земледельца». Когда Бондарев говорит, что «не верою, а хлебным трудом человеческий род спасется», то этим делает такое возражение против протестантизма, которого никогда и нигде сделано еще не было, если под хлебным трудом разуметь земледелие в самом обширном смысле, т. е. объединение в труде познания и управления слепою силою, носящею в себе урожаи и неурожаи, жизнь и смерть. Бондарев и понимает хлебный труд в самом широком смысле, так как говорит, что этот труд искоренит все пороки и преступления, объединит всех в одной вере, что первородный закон «в поте лица» все вероучения собрал бы воедино и «в одно столетие, а то и ближе, от востока до запада, от севера до юга соединил бы всех в одну веру, во едину церковь, во един} любовь»... Когда Бондарев понял, как ему казалось, в чем причина зла в мире, — т. е. в забвении первородного закона, когда он понял, в чем источник блага, т. е. в восстановлении этого закона, то почувствовал такой прилив сил, что он, 65-летний старик, мог без всякой помощи, один, распахать восемь десятин!.. Спасение хлебным трудом, как, по-видимому, понимает его Бондарев, противоположно не только протестантизму, но и толстовскому «неделанию», которое есть лишь завершение, последнее выражение протестантизма, провозгласившего спасение только верою, а не делами, т. е. тоже — не-деланием. Философия продолжила развитие протестантизма, требуя лишь отрицательных добродетелей, терпимости, свободы, трезвости, умеренности, во всем благоразумия, т. е. сомнения, все сводя к правилу «не делать другому того, чего бы не хотел, чтобы тебе делали». В этом протестантизм и философия сходились с евреями, которые требовали служения Богу также не-деланием: один день (суббота) они мнимо (т. е. мыслью, верою, представлением) служили истинному Богу, а остальные шесть дней недели они служат и служили действительно, делами, богам ложным или, вернее, одному ложному богу-золоту, богатству...

Нельзя не признать, что в стремлении к селу, к труду земледельческому, к тому, чтобы жить свято, как выражается Успенский (Сочинения, 3-е изд. Ф. Павленкова, т. II, стр. 814, «Трудами рук своих»), есть несомненная истина; но благодаря лже-учителям, авторитетно уверяющим, будто думать при этом не нужно, учиться также ничему не следует, стремление это наделяет села людьми, которые, может быть, даже в большинстве несомненно искренни, но вместе с тем и таковы, что ни умственно, ни физически они не способны быть полезными ни себе, ни селу. Требуя немедленного, «сей-часного» перехода к «хлебному труду», запрещая всякое обдумывание этого шага, гр. Толстой не считает нужным хотя бы указать ту землю, которую приглашает пахать; а между тем приглашение заниматься земледелием обращено им не к одному, двум, трем личностям, а ко всем безземельным, пахотой не занимающимся, которых у нас в России найдется не один миллион. И как не подумать о тех, которые, впервые обращаясь к земледельческому труду, должны для этого порвать со всем прежним и сразу стать в число тех, которых надо и накормить и согреть? Как не подумать, будет ли чем накормить и согреть их прежде, чем они успеют найти себе землю, добыть земледельческие орудия, завести хозяйство, пока они успеют привыкнуть к новому для них труду, чтобы не подвергаться большим лишениям вследствие своей неумелости, чтобы быть не в худших по крайней мере, чем другие земледельцы, условиях? И это — тем более, что переселенческое движение, не только не прекращающееся, но все усиливающееся, несмотря на все страдания, претерпеваемые переселенцами, свидетельствует, что условия сельскохозяйственного труда становятся невыносимыми даже для исконных земледельцев. Странно, впрочем, и говорить об обязанности думать об этом: ведь это не отдаленный какой-либо вывод, а то, что должно наступить тотчас же, как только призыв к земледельческому труду будет принят безземельными; ибо немедленно после этого они окажутся в таком положении, которое заставит, несмотря ни на какие запрещения, думать о себе всех не лишенных этой способности, составляющей отличительное свойство человека. Это уже такое побуждение к мысли, которого не остановишь, несмотря ни на какие усилия, несмотря даже на искреннейшее желание последовать совету Толстого — не думать! Мысль человеческая, по выражению одного писателя (Герцена) — не руки, которые можно сложить. Если же подумаем обо всем этом, то увидим, что приглашение к хлебному труду, делаемое ради голодных и холодных, если бы оно принято было серьезно, потребовало бы для своего осуществления обширного плана действия, плана, обдуманного во всех подробностях, входящего во все нужды, во всевозможные случайности, которые ожидают переходящих к земледельческому труду. И не только нельзя не думать обо всем этом, но можно упрекать гр. Толстого, что, приглашая к хлебному труду, он не дал себе труда подумать, как совершить переход к нему. Очевидно, это дело — ему не родное; ему будет не жаль, если оно и не совершится, потому что если бы такой переход был осуществлен не думавши, то обращение к земледельческому труду безземельных, по безотчетному лишь чувству, по одному безотчетному стремлению, повинуясь которому, вероятно, и гр. Толстой делает свой призыв, не только не будет полезно голодным и холодным, не только никого от голода не спасет, но и увеличит число голодных; при земельной же тесноте, которая уже чувствуется, все это может вредно отозваться и на исконных земледельцах-землевладельцах.

А между тем, если мы послушаемся не собственного безотчетного чувства и не гр. Толстого, а Божественного голоса, выражающегося в событиях, то сама логика их укажет нам. что войско со всеми орудиями войны, будучи обращено в естествоиспытательную силу, не в смысле только наблюдения, но и в видах воздействия на слепую силу, может сделаться орудием и средством спасения. И тогда именно поступление в войска будет переходом к хлебному труду, к селу, переходом не только безобидным, но и необходимым для села. Тогда временные, летние станы превратятся в постоянные; воинская повинность будет не только всеобщею, но и не временною только, а такою же постоянною, как само земледелие. Тогда поступление в войска будет отрывать от города, а не от села. не от земледелия, как ныне, потому что войска будут тогда в поле не во время лишь войны, а всегда; это и будет их настоящею полевою службою. И тогда станет очевидным, что план перехода горожан к селу, к земледельческому труду был готов уже задолго прежде, чем явились у людей мысли о том, задолго прежде, чем начали чувствовать, хотя и бессознательно, необходимость такого перехода. Земледелие при этом потеряет промышленный характер, будет заботиться об извлечении не наибольшего, а наиболее верного дохода, т. е. главная забота будет тогда обеспечить, гарантировать урожай. Сама мануфактурная промышленность станет зимним лишь занятием не одних особых специалистов, а тех же земледельцев, то есть станет кустарного, которая не будет придавать вещам, предназначенным для домашнего употребления, художественную форму, привлекательный вид, обольстительную наружность. Этим будет воспитываться стремление прочно обеспечить существование, окончательным выражением чего является бессмертие вместо временных удовольствий, наслаждений.

В странах мануфактурных, в городе наука не может раскрыться во всей полноте, не может получить приложения, соответственного широте мысли; там деятельность не совпадает со знанием, ибо первая ограничена производством мелочей (игрушек), тогда как последнее, т. е. знание, стремится охватить всю природу. Очевидно, наука перерастает свою колыбель; ей тесно в мастерской, и фабрика не дает ей должного простора. Положим, наука достигла бы, как некоторые надеются и как об этом было сказано выше, возможности производить зерно фабричным путем; пусть это даже идеал городского Запада! Но тогда и разнообразная деятельность земледельца была бы приведена к однообразному исполнению роли клапана, рычага и т. п.; получилась бы фабричная тюрьма вместо поля, неба!.. Не говоря уже о том, что изменение в способе производства не может дать обеспечения, ибо средства земного шара не безграничны, — вообще как все это ничтожно, пошло, нравственно и умственно гибельно для народа в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от коих он зависит, не ограничиваются даже пределами земной планеты...

Но если в обстоятельствах 1891 года, насильно, можно сказать, приковывающих к себе внимание, нет того указания свыше, которое мы в них видим, то граф Толстой, делая приглашение к земледельческому труду по безотчетному лишь чувству, вообще не считает нужным указать какие бы то ни было к тому основания и, ограничиваясь только восхвалением земледелия, намеренно уклоняется от всяких положительных указаний, каким образом возможно осуществить переход к земледелию, и даже на все лады повторяет, будто «человек, верующий учению Христа, не будет спрашивать: что ему делать?»; обзывает неверующими требующих положительных указаний, что и как делать, и утверждает, будто в Евангелии положительных заповедей нет. А между тем сам Христос не называл неверующими обращавшихся к Нему за положительными указаниями и не отказывал в них даже тем, которые спрашивали Его коварно, желая подвести под казнь. И разве нет положительного указания на то, что нужно делать, в Его заповеди единства всех без всяких исключений? или когда, называя Себя лозою, а учеников ветвями. Он обрек на бесплодие отделяющихся от лозы? Сам Христос назвал это заповедью, и заповедью новою. В словах же «шедше, научите вся языки» заключается указание и на самый способ исполнения этой новой заповеди: в них дана заповедь о научении, а в словах «вся языки» дана заповедь именно о всеобщем образовании, или братотворении чрез усыновление, дана заповедь о научении сыновним обязанностям для исполнения долга или завета отеческого; это и есть объединение в труде познания слепой смертоносной силы и обращения ее в живоносную...

Но, заповедуя учить, Христос не мог осуждать и вопрошающих в видах лучшего усвоения учения; а гр. Толстой сам учит, всех же вопрошающих обзывает неверующим!.. И как согласить собственную деятельность его с тем, что он говорит? Так, утверждая, что смысл Христова учения ясен, никаких разъяснений не требует и что всякий верующий знает, что делать, — он сам и поучает, и разъясняет смысл Христова учения; называя это учение путем жизни, благим законом жизни, в конце концов сводит его к одной заповеди: «в поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже не возвратишися в землю», причем понимает эту заповедь в самом узком, ветхозаветном смысле, как обязанность бесконечно трудиться для добывания хлеба, который от смерти все-таки не избавляет, к жизни все-таки не ведет!.. «В поте лица твоего снеси хлеб твой» — это значит: тяжким трудом почерпай из земли жизнь свою (в виде хлеба); слова же «дондеже возвратишися в землю» обозначают собственно время, срок; но так как заповед. эта заключает в себе проклятие, то вторая часть ее указывает не время только или срок, до которого продолжатся тяжкие труды человека, но и совершенную их бесплодность. В этой-то бесплодности труда человеческого и заключается проклятие. Другими словами — это значит: сколько ни трудись, добывая жизнь из земли, а все-таки ты сам превратишься в землю, потеряешь жизнь; сколько бы ты пота ни пролил, добывая хлеб, хлеб этот не будет хлебом бессмертия, источником жизни. Проклятие состоит, следовательно, в том, что в борьбе одушевленной земли с бездушною, с неодушевленною, победа остается за последнею; освобождение же от проклятия начинается объединением душевного праха против бездушной силы. И только трудом объединенных разумных сил над самими условиями, от которых зависит сила прозябания, жизнь растительная и животная, получается хлеб верный, хлеб истинный, хлеб с неба сходящий, который будет избавлением от проклятия, а вместе — и смерти.

Такому объединению разумных сил против силы бездушной и было положено начало Христом, давшим заповедь объединения и собирания: «шедше, научите вся языки». Только при таком понимании прославляемой Толстым и Бондаревым ветхозаветной заповеди она будет действительно благим законом жизни; из проклятия, каким была в начале, она станет благословением, обращением слепой, смертоносной силы в живоносную. А так как такое обращение может быть совершено только трудом объединенного человеческого рода, то начало такому обращению, начало исполнению вышеозначенной заповеди в новозаветном смысле будет положено превращением вооруженных сил в естествоиспытательную силу... Если же заповедь «в поте лица снеси хлеб» выражает лишь обязательность хлебного труда, как он понимается Толстым и Бондаревым, т. е. обязательность такого труда, который ни от каких случайностей урожай не предохраняет и, следовательно, от возможности голода не избавляет, — в таком случае эта заповедь благою названа быть не может, ибо она ведет не к жизни, а к страшному вопросу «к смерти голодных миллионов и к худшему из всех бедствий — к остервенению, к озлоблению людей» (Русские ведомости, 1891 г., № 306-й).

Таким образом есть два пути: один, когда труд ограничивается посевом и от голода не избавляет; этот путь ведет к смерти; другой, когда труд объединенного человечества будет не только сеять, но и возращать посеянное; этот путь ведет к жизни; причем смерть и жизнь должны быть понимаемы в самом обыкновенном, простом смысле, без всяких метафор, должны быть понимаемы так, как знают эти явления ученые и неученые — все люди.

Утверждая затем, будто все положительное в учении Христа выражено в одном: «люби Бога и ближнего», все же остальные заповеди и законы указывают будто бы лишь на то, от чего должно воздерживаться, гр. Толстой забывает, что «люби Бога и ближнего» было сказано еще древними; Христос же говорит, как исполнить эту заповедь чрез всеобщее научение и объединение, как, сблизившись в общем деле, стать всем исполнителями мысли и воли Бога. Вошедшим же в труд познания, в дело Божие и человеческое говорить: не делай того-то и того-то, значило бы то же самое, что сказать взрослому: не играй в лошадки, брось куклы... Под этими игрушками должно разуметь почти все произведения мануфактурной промышленности, почти все, являющееся ныне на выставках и так всех завлекающее, что для приобретения этих игрушек не останавливаются уже ни перед чем, так что самые страшные преступления по своим побуждениям — не больше, как детские шалости, баловство... Увлечение игрушками — ребячество; но и отречение от игрушек ради ничего — тоже не добродетель; и было бы большим тщеславием приписывать такому отречению какое-либо значение (Примечание 4-е). Говорить же тем, которые не вошли еще в общее дело: «не думайте о том, как исполнить волю Божию», может только искуситель, обольститель... Самое важное именно знать, что нужно делать, а не то, чего делать не должно, как это полагает гр. Толстой; нужно знать, что делать и привязаться всеми силами души к этому делу; к отрицательной же заповеди, к ничто никакой привязанности иметь нельзя. Тогда и не зная того, чего делать не надо, ничего недолжного делать не будем. Если бы кто и был в состоянии изучить бесконечный, по признанию самого гр. Толстого, ряд воспрещаемых действий и не имел бы дела, которое требовало бы всех его сил, то, несмотря ни на какие кары, он все-таки не удержался бы от совершения воспрещенных действий, потому что человек — существо по преимуществу деятельное, и субботство, как нирвана, противны его натуре, противны и христианству; недаром Христос был таким противником субботы! Точно так же неверно и приводимое графом Толстым в начале статьи («Трудолюбие или торжество земледельца») мнение Татиана, будто несчастие людей происходит не оттого, что люди не знают Бога, а оттого, что они признают ложных богов. Мнение это свидетельствует лишь о ненависти Татиана к ложным богам и не говорит за то, чтобы он любил Христа; иначе, т. е. любя Его, он не мог бы не видеть величайшего несчастия именно в том, что не знают Христа, а следовательно, и не любят Его. Покой ненавистен человеку; и пока не существует великого, действительно общего дела, а не одинакового лишь или общественного, социального, вносящего раздор, пока нет дела, всех объединяющего в общем труде, в котором нашли бы удовлетворение все способности человека, и пока человек лишен возможности созидать, воссоздавать, он будет разрушать.

Сам гр. Толстой, быть может, и желает мира; тем не менее, деятельность его проявляется в обвинениях против ученых, либералов, прогрессистов и проч., и проч.; не будучи прокурором в суде, он сделался обвинителем в искусстве; проповедуя непротивление злу, он всюду, однако, его разыскивает и видит причину его не в зависимости человека от слепой силы, вынуждающей на зло, делающей людей своими орудиями, «неведующими, что творят», а слагает вину на определенные классы, на сословия людей, как бы знающих, что' они делают. Таким образом, проповедуя непротивление злу, гр. Толстой лишь искушает слушающих его проповедь, не только выставляя самое возмутительное зло, но и указывая на его виновников. Такую искаженную форму приняла в тр. Толстом свойственная всем людям жажда деятельности! Но говоря так, не нарушаем ли и мы заповедь о любви? Но что же делать? Не свидетельствуем ли мы этим на самих себя, что человек не может еще располагать собою по своей воле, что еще существуют причины, несравненно могущественнейшие нас. Об управлении, о регуляции этою-то силою, которая, делая нас своими орудиями, заставляет ссориться между собою, мы и говорим здесь...

В призывах к сельской жизни, к земледельческому труду, все чаще и чаще повторяющихся, в самом пессимизме, который есть тоска блудного сына — города по родине, по селу, мы слышим голос измученных искусственностью городской жизни и всем злом, с нею связанным, которое не только действительно существует, но достигло уже громадных размеров и все увеличивается; и мы боимся, что переход к селу, к земледельческому труду прежде, чем будет сказано, в чем заключается общее всех людей дело, может только повредить делу! Как бы то ни было, Господь создал человека таким, что мелочность и однообразие не удовлетворяют его; а потому нечего и думать засадить его только за земледелие, безвыходно, в такое село, как оно ныне есть. Само село всегда выделяло из себя людей, которых называют беспокойными: выделяло казаков, завоевавших Сибирь, выделяло богатырей, разбойников, богомольцев, странников; а оставшиеся находили развлечение от однообразия в вине, в одурманении себя всякими способами, в хлыстовских радениях и т. п. Нельзя бросаться, очертя голову, не думая, в село; но нельзя и оставаться в городе с одною мечтою о селе, о прелестях сельской жизни. В идиллиях, древних и новых, выражается лицемерное стремление возвратиться к селу, к природе; но как древний городской мир не возвратился к селу по своей воле и потому по воле варваров самые города превратились в села, так и в наше время, если мы не обратимся к селу по нравственным побуждениям, нас вынудит к тому физическая необходимость. Переход к селу только тогда будет плодотворен, когда миллионам обезземеленных будет дано такое участие в земледелии, которое не затронет прав нынешних землевладельцев-земледельцев, и не только не ослабит умственного труда, но расширит область знания и искусства и распространит ее на все и на всех.

Впрочем, в статье своей «Страшный вопрос» сам гр. Толстой признает уже необходимость некоторого знания; так, требуя исчисления количества хлеба в России, чтобы знать, достанет ли его на всех, он признает, очевидно, статистику: требуя привоза хлеба из Индии, Америки, Австралии, из стран, о которых, по его словам, мы не только знаем, что они существуют, но находимся в дружеском общении с их жителями, гр. Толстой признает необходимость и географии; если же он отказывает еще в признании астрономии и, особенно, спектральному анализу, то это потому, конечно, что ничего знать не хочет как об отдаленных мирах, так и об отдаленных пределах и потомках своих, которые могут, однако, упрекнуть нас в запоздалости, если мы откажемся от исследования состава звезд, состоящих, как оказывается, из тех же веществ, как и наша земля, наше тело, наша пища. Желая знать только ближайшее, землю, и не желая знать неба, гр. Толстой, очевидно, забывает, что и земля — тело небесное, а спектральный анализ доказывает, что и небесные тела, имеющие такой же состав, как и земля, — такие же земли; следовательно, все наше знание есть знание неба, а мы сами — небожители, во небожители пока только в мысли, а не на деле. О повороте гр. Толстого в сторону знания свидетельствует и упрек его России, что «не было в ней предусмотрительного Иосифа, который предсказал бы голод в 1891 году; не было запасливых и распорядительных людей, подобных Иосифу». Странно, однако, слышать такой упрек из уст гр. Толстого! Не он ли еще так недавно в статье «Трудолюбие» говорил: «останови деятельность своего ума, а спроси только свое сердце», и в ответе сердца думал найти помощь голодным, холодным, заключенным и проч. Но Иосиф, предсказывая голод и запасая на время голода хлеб, руководствовался не сердцем, конечно, а главным образом умом.

Не к уму, а несомненно к сердцу своих читателей обращается гр. Толстой и в той своей статье, которую следовало бы озаглавить «Забавный и смешной вопрос», потому что автор сам в ней говорит: «чрезвычайно забавный и невыразимо смешной вопрос состоит в том, что грудной ребенок, паразит — привилегированные классы, жиреющие и толстеющие от работы мозолистых рук народа, — хлопочат и хотят его (т. е. народ) кормить». Все это вылилось без сомнения и из собственного сердца писателя. Должно, однако, заметить, что, по непререкаемо-авторитетному свидетельству, из сердца исходит не одно доброе. И в данном случае только ослепленному страстью ненависти могла прийти в голову такая неверная и злая постановка вопроса; только ослепленный страстью мог сказать, будто «дворцы, театры, музеи» — дело рук одних лишь рабочих, без участия ума того, кого гр. Толстой назвал грудным ребенком и обругал паразитом... И кто, как не ослепленный, только что сказав: «в нынешнем (1891) году это состояние полуголода лишь немного перешло свои границы», мог затем несколькими строками ниже говорить: «в данный момент, когда народ буквально умирает от голоду, как мы о том знаем из достоверных источников»?..

Но и мы знаем, и также из достоверного источника, из собственного письма гр. Толстого,4 что и до него дошло и не отвергнуто им известие о возможности «всей энергии целой группы людей (войска), направленной к одной только цели, к убийству», дать другое назначение, направить эту энергию на то, чтобы «дождь падал туда, где он нужен»; и сам граф Толстой находит, что «это не невозможно и что все, что будет делаться в этом направлении, будет доброе». Это именно одно из приложений миросозерцания, которому, говорит Толстой, «я всегда сочувствовал и сочувствую, т. е. дело, стоящее труда и дело общее всего человечества». Мы же считаем нужным добавить, что это новое, ведущее к спасению от голода назначение войска не искусственно ему навязывается и не присоединяется, как нечто случайное, к теперешнему его назначению, а вытекает, можно сказать, из самой организации войска и сущности его вооружения, так как оказывается, что взрывчатые вещества, находящиеся в распоряжении войск, действуют на те именно явления (и могут, надо надеяться, служить к управлению ими), от коих зависит распределение влаги небесной, а следовательно, и урожай, избавление от голода. Но чтобы управлять этими явлениями, т. е. токами воздушного океана, а не временно лишь и случайно нарушать обычный их ход (как в американских опытах вызывания дождя) без уверенности даже в результатах этого временного и местного нарушения естественного слепого движения атмосферы, — необходимо согласное и всеобщее действие на всем земном шаре; условиям же повсеместности, всеобщности и единства могут удовлетворить только войска, в которые ныне, благодаря всеобщей воинской повинности, обращаются целые народы.

Таким образом оказывается, что войска, военная организация и средства, употребляемые на войну, и есть именно то самое, что может служить для спасения рода человеческого от голода. И если все это до сих пор употреблялось только на взаимное истребление, то это было лишь злоупотреблением одною из величайших известных до настоящего времени сил, по незнанию ее истинного и благодетельного назначения, таким же злоупотреблением, как и другими благодетельными, но вместе и страшными силами: огнем, водою, электричеством, паром и проч. Если статьи гр. Толстого по поводу голода, в том числе и трактующие о «смешном и забавном вопросе», были вызваны действительно жалостью к голодным, и если он и на деле такой же противник войны, каким является на словах, то не следовало ли ему все силы свои устремить на дело спасения от голода, на то дело, которое он сам в приведенном выше письме своем признает делом «общим всего человечества», называет «делом добрым, стоящим труда»? И это — тем более, что дело спасения от голода требует обращения на него всех сил и средств, употребляющихся ныне на войну, и таким образом является главным образом избавлением не только от голода, но и от войны. Что лучше, спросим мы гр. Толстого: бросить ли только оружие, или же обратить его на спасение от голода? Что лучше: изливаться ли в проклятиях войску, от чего войны нимало не уменьшатся, или же обратить войско к истинному его назначению, к делу для всех спасительному, в котором род человеческий найдет свое благословение? И пророк предсказывает, что орудия войны будут не брошены, а обращены в орудия земледелия, мечи будут перекованы на орала; не значит ли это, что орудия войны должны быть обращены на спасение от голода?!

С первого раза совсем кажется непонятным, в высшей степени странным, какое могут иметь отношение к земледелию ружья, пушки, порох, динамит и вообще все, что употребляется ныне на войне и что так проклинается Толстым, Бертою Суттнер и другими, «им же имя легион», людьми передовыми, пророками нашего времени, которые и мысли допустить не могут, что, проклиная войско и все им употребляемое, они проклинают именно то, что может избавить род человеческий не только от войны, но и от голода... А между тем оказывается, что древний пророк лучше разумел пути Господни, чем пророки нашего времени, и мы не можем не воскликнуть еще раз: так различны пути Божий от путей Толстого с его последователями!..

1891 год, год метеорического погрома и американской попытки вызывания дождя для управления метеорическими явлениями, мог бы, как сказано выше, стать исходным пунктом обращения войска в орудие естествоиспытания, если бы указание на совпадение этих обстоятельств встретило деятельное сочувствие со стороны Толстого; но, не пожелав принять участия в общем спасительном деле, гр. Толстой дал право усомниться в искренности его желания, чтобы на земле был мир. Мир этот мог бы быть делом лишь тех, кого он назвал и «грудным ребенком», и «паразитом»; но в случае установления мира гр. Толстому пришлось бы отказаться от роли обличителя, к которой он так привык, которая ему так, по-видимому, нравится, от которой он не мог отрешиться даже в «страшном» вопросе. И неужели же в «Страшном вопросе» гр. Толстому хотелось, чтобы хлеба было недостаточно? Неужели, говоря о «забавном и смешном вопросе», он хотел возбудить кормилицу против грудного ребенка, а поссорив их, кормилицу отдать в кабалу немцу или англичанину? Так ли это?.. А между тем всякий антагонизм между жиреющими и голодающими мог бы кончиться, если бы «грудной ребенок» с умною, дельною головою соединился с рабочими руками в общем деле спасения от голода. Можно сказать даже, что никакого антагонизма здесь в сущности и нет, потому что народ, кормящий других, имеет и свою кормилицу; сам народ называет своею кормилицею и небо, и землю и не говорит, что «сам работает хлеб», как позволяет себе выражаться Бондарев; следовательно, и сам народ, по собственному его признанию, — такой же грудной ребенок, как и те, которых он кормит; а потому, надо всем, сообща, приготовиться ко времени отнятия от груди, которое, надо полагать, уже настает; близится, следовательно, самый критический момент, когда выбор того или другого пути может получить решающее значение для судьбы человеческого рода. И вот в этот-то момент гр. Толстой, призывавший в статье «Торжество земледельца» к не-думанию, выступил с призывом к не-деланию, что и вынудило нас над статьею «Научил ли чему нас голод 1891 года», вызвавший «Страшный вопрос», поставить дилемму: «He-делание или же совокупное братское дело?», дело всех сынов человеческих. Против всеобщего не-делания нужно поставить всеобщее дело; нужно, чтобы все стали деятелями и чтобы всё стало предметом дела, дела единого, внесения мира в мир... Это всеобщее дело должно обратить все даровое в трудовое (Примечание 5-е). Таково естественное следствие всеобщего обязательного образования, если, конечно, это образование сделает всех познающими и всё — предметом знания.

За «не-деланием» последовало «Царство Божие внутри вас, или христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание». На это произведение, как напечатанное за границей, в Берлине, нельзя не смотреть, как на объяснение того, что значит «He-делание», напечатанное в России. Во втором труде («Царство Божие») гр. Толстой все христианство сводит к непротивлению, заключающемуся в отказе от платы податей, от исполнения всякой повинности, и особенно воинской, от исполнения всяких распоряжений власти, в отказе от обещания исполнять их (т. е. в отказе от присяги или клятвы). Это новое сочинение гр. Толстого не требует даже опровержения. Достаточно простого сопоставления заключающихся в нем требований с прямо им противоположными, чтобы всякий добросовестный человек и даже сам гр. Толстой, как мы в том убеждены, ясно увидал и признал, что к христианству ближе не первые, а последние, не толстовские, а антитолстовские требования, и ближе именно к Нагорной проповеди, которую одну только и признает Толстой в Евангелии, считая почти все остальное за излишний балласт.

Но в том ли христианство, спросим мы, чтобы отказываться от уплаты податей? Или же в том, чтобы к обязательному налогу присоединить добровольный, т. е. поставить величину подати, количество государственного дохода в зависимость от взаимного доверия народа и правительства, полагая нравственное преуспеяние в усилении именно этого доверия, а не в оппозиции народов правительствам, как это есть теперь во всех так называемых конституционных государствах? Что лучше: дать ли вместо пятидесяти процентов своего дохода или же совсем отказаться от уплаты всякой подати? Что будет согласнее с На-горною проповедью, убеждающею давать не только, что просят, но и больше, чем просят (Примечание 6-е)? В том ли состоит христианство, чтобы бросить оружие, или же в том, чтобы употребить его на спасение от голода? В том ли, чтобы не касаться только оружия, т. е. отказаться от воинской повинности, или же в том, чтобы из души самого общества (а не из душ только немногих отдельных лиц) извергнуть вражду, т. е. устранить самые внутренние условия ее чрез всеобщее обязательное образование, состоящее в том, чтобы нынешнее испытание при приеме в войска расширить в целый многолетний курс, начинающийся с самого детства, причем должны быть подвергнуты испытанию не телесные лишь свойства, но и душевные качества каждого (Примечание 7-е) в видах определения и рода службы каждого, и места его в общем братском деле, в которое и должно превратиться дело воинское.

Итак, что ближе к евангельскому учению: толстовское ли «не воюй!», соответствующее ветхозаветному «не убий», или же очищение самого сердца целого общества от всякой ненависти? Очистить же от нее сердце общества, извергнуть из него всю зависть, вражду и алчность, порождаемые юридико-экономическими отношениями, — это значит быть не гражданами, не купцами, а стать сынами, связанными братским, всеотеческим делом, что именно и соответствует вполне требованию Нагорной проповеди. Это значит избавиться от психического, внутреннего социального зла, которое есть корень и материального общественного зла. Пусть, однако, будет признано, что гражданская ненависть неискоренима! Тем не менее о «не воюй» должно сказать то же, что и о «не убий», т. е.: это речено было древними, а для новых этого недостаточно.

Не видеть в гражданской экономической жизни города большего противоречия христианству, чем в самой войне, это значит вовсе не понимать ни христианства, ни социальной жизни. Внутренней, ожесточенной ненависти гораздо больше в борьбе гражданской, чем в солдатской; война экономическая, гражданская, непрерывная, ежедневная, ежечасная, гораздо более ядовита, чем война внешняя, солдатская; и борьба с этою последнею была бы не трудна, если бы не было первой, которая есть болезнь, вогнанная внутрь, а потому и борьба с нею несравненно труднее, чем с болезнью наружной, открытой. Наша жизнь составляет полное противоречие христианству, потому что она есть взаимное истребление в постоянной, внутренней, медленно убивающей борьбе людей друг с другом: так что в роде человеческом, и особенно у народов цивилизованных, нет умерших, а есть только убитые, хотя и без войны открытой, явной. Благодаря только власти, ненависть, постоянно накопляющаяся в гражданской жизни, несколько сдерживается и не проявляется открыто.

Провозглашение таких советов, как «не воюй!», т. е. «откажись от воинской повинности, не плати податей» и проч., способно вынудить всякую власть по справедливости прибегнуть к наказаниям и даже к усилению их; а это с одной, стороны может вызвать открытое сопротивление насилием, а с другой — такое противление будет не преступлением, а только несовершенством, так как непротивление насилием — не правило, не закон, а лишь идеал; совершенство же, т. е. полное согласие, с идеалом (по Толстому), невозможно. Не дается ли уже этим наперед полное оправдание противящимся насилию, хотя и исповедующим непротивление, как идеал, как недоступное совершенство? И можно ли придумать что-либо злее!.. Не заменяется ли таким образом жизнепонимание, от которого избавлено большинство, жизнеразрушени-ем? («Царство Божие внутри нас», главы X и XI.) И что другое, кроме жизнеразрушения, можем мы увидеть, если, вопреки настойчивым воспрещениям Толстого, заглянем в будущее, подумаем о последствиях его учения?..

Но допустим самое невероятное: что отворить все тюрьмы, снять все будки, разоружить все войска не будет стоить ни одной жизни человеческому роду; допустим, что непротивление человека даже животным5 и самих волков превратит в вегетарианцев, а саранчу и австрийскую муху заставит отказаться даже от вегетарианства; бактерий и бацилл сделает безвредными и, наконец, что сама слепая сила природы, умиленная нашим бездействием, не будет производить более ни наводнений, ни засух, — тем не менее это не решает еще вопроса, потому что не снимает вины за зло, уже совершившееся, как по бездействию, так и по прямому нашему действию. И что .же можно сделать непротивлением против уже совершившегося, вина за которое лежит на разумном существе, признающем в истреблении зло и ничего не делавшем для внесения мира в мир? Это существо и должно именно своему бездействию, своему неделанию приписать все уже совершившееся зло. И чем будет одурманивать себя человек, чтобы забыть о совершенном и сознанном им зле?..

Истинное непротивление может иметь значение только для объединения против зла в видах замены его благом. Высочайший пример такого непротивления и явил нам Христос, Спаситель мира, предавший Себя крестной смерти для объединения рода человеческого ради его спасения, чтобы за смерть, за убийство воздать жизнью, воскрешением всех, хотя именно за воскрешение даже одного Лазаря Он и принял крестную смерть. Жизнь же Христа есть наилучший комментарий к его учению. А что это не идеал лишь неисполнимый, видно из примеров непротивления ради сохранения единства пред лицом общей опасности. Так Фемистокл, ради спасения отечества, не отвратил лица своего от готовившегося ударить его Эврибиада, и не только не ответил ему тем же, а даже сказал: «бей, но только выслушай». В образе же Христа, как Он изображается в евангелиях, т. е. в образе, который Христос дал нам в Себе, чтобы и мы творили то же, что и Он сотворил, мы видим 1) могучую силу любви, способную исцелять, оживлять, утишать бури, стихийные силы, и 2) еще более могучую силу любви, способную не только оставаться безгласною против клянущих, но и благословлять распинающих; т. е. эта сила активна: она правит над нечувствующими, необузданными силами природы; но она и страдательна, даже сострадательна к существам, способным к страданию, хотя и заставляющим страдать Самого Спасителя.

Таким образом, непротивление злу и вообще всякая уступчивость ему сама по себе целью быть не может, потому что зло, допущенное хотя бы по уступчивости или непротивлению, будет все же злом. Но какая же может цель быть у непротивления, проповедуемого Толстым, который запрещает даже заглядывать в будущее и, чтобы устранить вопросы о нем и о цели, утверждает, что «движение в неизвестное есть сама сущность жизни». Но, уверяя, что бояться этого движения нечего, что неизвестное будущее хуже теперешнего положения быть не может, он не решается, однако, сказать, что оно будет хорошо, и никаких не представляет оснований за то, что это неизвестное будущее не окажется даже хуже, а быть может, даже несравненно хуже настоящего. И не стран но ли, что ищущий смысла жизни сам же лишает жизнь цели, а следовательно, и всякую ценность лишает смысла.

Итак, что сообразнее с христианским учением: отдать ли себя и друг друга на съедение бактериям, на истребление слепой силе природы? Или же возвратить жизнь всему пожранному, истребленному как неразумною силою по нашему бездействию, так и нами самими непосредственно? Даже Толстой не сочтет, конечно, за противление злу насилием объединение в труде познания слепой силы и обращения ее из смертоносной в живоносную, потому что требование непротивления злу насилием может означать лишь непротивление злу злом, а объединение в труде познания и управления слепою силою означает искоренение зла добром, замену зла благом, смерти — жизнью; и это, как плата за зло добром, есть истинно дело новозаветное, тогда как непротивление злу насилием есть, очевидно, еще заповедь низшая. Автор «Неделания» — субботник и всегда стоит на ветхозаветной почве. Своим жизнепониманием, в смысле жизнеразрушения, как оно выражено в «Царстве Божием внутри нас». Толстой вынуждает к прямой постановке вопроса: непротивление ли только злу или же восстановление блага? всеобщее ли разрушение, нирвана, уничтожение, т. е. противление воле Божией, или же всеобщее воскрешение? В воскрешении будет заключаться исполнение воли Божией; и только в нем же может состоять и братское дело, долг всех сынов человеческих и сынов Бога всех умерших отцов. И это — уже не идеал, а именно законопроект, т. е. предварительное представление того, что должно быть, а не движение в неизвестное, проект, требующий непременного исполнения и ничего мистического в себе не заключающий, разрешающий все противоречия знания, искусства и нравственности. Не знает задачи и цели только тот, кому неизвестно, что он сын; а это знает всякое дитя, ибо скрытое от мудреца ясно для младенца.

В чем причина не-братства или розни? — В смерти отцов, происшедшей от недостаточной любви сынов, которые, пережив своих отцов, разъединились, а не соединились — как бы следовало — в общем отеческом деле. Нужно было или умереть с отцами, или же оживить их; переживания не для объединения, в видах оживления или воскрешения, любовь допустить не может. В этом — долг, и мы обязаны, вынуждены признать его и все сделать для его исполнения; сказать же, что это невозможно, такого права принять на себя мы не можем и думаем, что никто такого права не имеет и на себя не примет, кроме воплощенного крайнего легкомыслия. Мы говорим это в отношении, конечно, неверующих, так как верующие знают только должное, а невозможное допускают лишь для отдельных людей, для живущих во грехе розни. Что же касается людей соединенных, как ветви на лозе, которая есть Христос, а виноградарем коей является Отец, то для таких ничего невозможного и быть не может, как бы ни были велики и страшны трудности дела.

Вся история, как взаимное истребление, как выражение небратства, есть наказание за недостаточную любовь к отцам или следствие ее недостаточности; и нет у сынов человеческих другого средства для восстановления братства, кроме всеобщего воскрешения отцов, в чем и заключается исполнение воли Бога умерших отцов, воли нашего Бога и Отца.

По окончании войны с той и другой стороны возвращаются пленные; но такой мир не прочен; вражда остается, потому что остаются убитые. Мир будет прочен только тогда, когда будут возвращены с той и другой стороны и все убитые, возвращены не мертвыми, а живыми. Вся история человеческого рода есть явная или скрытная война, медленно или немедленно убивающая; а потому проект всеобщего мира совершенно тождествен с искуплением, т. е. со всеобщим воскрешением. Согласно общей новозаветной заповеди «платить за зло добром», чем должно платить за лишение жизни, за убийства, причиняемые войною? Конечно, воскрешением! Но с нашей стороны воскрешение не может быть платою добром за зло, ибо мы сами — участники непрерывной войны. Для нас воскрешение есть лишь покаяние, но покаяние не словом, а делом. Пока нет воскрешения, нет и мира в Mipe, нет братства. Можно, допустим, предполагать его вне м\ра, как это и делают спиритуалисты; однако можно и отвергать это предположение, как это и делают материалисты; но те и другие согласны, однако, в том, что мира — нет и быть не может там, где есть смерть; когда же мир (внем1рное спиритуалистов) пребудет в Mipe, тогда не будет и противоречия между м1ром и внем1рным и отрицание материалистов потеряет смысл.

Чтобы мир был в Mipe, для этого нет никакой нужды в противлении ни активном, ни пассивном; для этого необходимо исходить от общих бедствий, свойственных всем людям, как богатым, так и бедным; и только в этом — единственный выход из нынешнего напряженного положения, готового разразиться борьбой между богатыми и бедными, между рабочими и капиталистами. Под сочувствием к бедности естественной, к природной нищете всех вообще людей не может скрываться ненависть ни к богатству, ни к власти, как это видим у социалистов, у которых под сокрушением о бедных всегда скрывается зависть к богатым. Начав от общих бедствий, нужно действовать на зло совокупными силами и в самых коренных его причинах, на которые указывается в самом названии человека — «смертный» и «сын человеческий». Нужно действовать, а не пребывать в бездействии, как того требует Толстой, который под видом непротивления злу насилием проповедует разрушение не только государства и церкви, но и самого человечества, разрушение жизни того существа, которое сознает в борьбе и в истреблении зло, а потому и должно признать себя обязанным внести мир во весь мир и не отдавать себя на съедение несознающим этого зла, не увековечивать пожирания, потому что человечество обязано возвратить жизнь всему пожранному и сделать мир достойным любви, а не таким, каков он ныне есть. Существо, признающее в борьбе зло, призвано, очевидно, сделать мир новым небом и новою землею, управляемыми разумом и любовию всех возвращенных к жизни поколений. Человечество призвано быть орудием Божиим в этом святом деле. Если же будет разрушена жизнь существа, в котором она должна быть возвращена всему пожранному, то и весь мир, преданный, по нашей бездеятельности, борьбе, придет к своей неминуемой гибели. Неизбежным следствием отрицания общего дела, неделания будет раздор всякого рода, в том числе и война, так что вопрос «He-делание или дело?» можно заменить вопросом «Раздор или общее дело?».

Общее дело для знания есть опытное доказательство. не кабинетное или искусственное, а всеми во всей природе производимое; общее дело, как искусство, не есть подражание и не подобие лишь, а действительное, тождественное восстановление. Под «неделанием», под «непротивлением злу», названным самым святейшим именем «Царства Божия». скрыто желание самого великого зла человеческому роду. Проповедуя непротивление, Толстой говорит: «Если бы так поступил (т. е. не противился злу) один человек, а все остальные согласились бы распять его, то не более ли славно ему умереть в торжестве непротивляющейся любви?» Торжествовать, видя всеобщую к себе ненависть, считать своею славою то, что все, кроме его одного, сделались злодеями?., и это, по Толстому, — любовь!.. Но если у Толстого повернулся язык высказать, хотя бы только как предположение, и притом с таким злорадством, что все люди стали злодеями, то зачем же он упоминает тут о Распятом, Который, как известно, не торжествовал, а плакал при виде озлобленных против себя людей, озлобленных по неведению, хотя тут были далеко не все еще люди? Да и мог ли бы торжествовать Распятый, если бы в числе людей был хотя один, которого Он любил? Не дает ли права злое со стороны Толстого предположение заключить, что он именно тот человек, который никогда и никого не любил?.. От такого заключения может удержать лишь «Войну и мир», это лучшее, по признанию всех, произведение Толстого. Он очень ошибается, причисляя свои последние произведения к религиозным и поэтому, конечно, разрешая издавать и переводить их всем, кому вздумается; наиболее религиозным его произведением должно считать именно «Войну и мир», которое есть воспроизведение жизни его родителей, как это можно видеть из статьи Загоскина в № 1-м «Исторического вестника» за 1894 год. Толстой, как известно, ожесточенный враг воскресения и Христова, и всеобщего, воскресения ожидаемого и исполняемого, и в этом он является истинным представителем XIX века, которому воскресение особенно, более всего ненавистно. А между тем в «Войне и мире» сам Толстой, сколько имеет сил, воскрешает своих отцов, влагая весь свой великий талант в это дело, — конечно, лишь словесное. И не свидетельствует ли он этим невольно и на себе самом, в чем состоит существенное требование человеческой природы, требование сынов умерших отцов? Таким образом в «Войне и мире» Толстой делом подтверждает то, что в позднейших своих произведениях опровергает словом. Если же он и умаляет теперь значение этого своего произведения, то не доказывает ли тем, что не удовлетворяется только словесным, только художественным воспроизведением, что образов для него недостаточно, что он не приверженец иконолатрии, и таким образом это его требование является также религиозным, потому что религия требует именно действительности. Нерелигиозно у Толстого в его позднейших сочинениях требование уничтожения; это требование есть буддизм, а буддизм — философия, и философия одного лишь сословия, пресыщенного, не имевшего нужды в труде. Толстой из представлявшегося ему на выбор: христианства, т. е. воскрешения, или буддизма, т. е. уничтожения, выбрал последнее.

Написать большую книгу или даже две — как последнее произведение Толстого — для доказательства такой истины, которую никто никогда не опровергал, не значит ли это заниматься пустословием? Если бы никто из людей не делал зла, то зла, сделанного ими, очевидно, не было бы; это такая же несомненная истина, как несомненно ложно то, что наш мир был бы блажен, если бы все люди не противились злу. Разве засухи, ливни и т. п. прекратятся, огонь перестанет жечь, вода топить, если люди не станут делать зла друг другу? Доказывать истину, которую никто не опровергает, конечно, бесполезно; но вопрос и состоит именно в том, почему же эта истина не исполняется и даже никем не исполняется, несмотря на ее очевидность? Вопрос также и в том, что нужно для того, чтобы эта, всеми признаваемая истина была исполнена, т. е, чтобы люди не делали зла? Царство Божие могло бы быть и было бы внутри нас, если бы не было зла вне нас, и если бы эта внешняя сила не вынуждала нас делать зла. Кто может сказать, что он не делал и не делает зла, как бы ни старался избегать его? А потому всякий, кто не дает себе труда думать об этом вопросе, а употребляет все усилия к тому, чтобы вынудить власть имущих на насилие, тот и есть истинный виновник насилия; не тот виновник войны, кто начинает ее, а тот, кто ее вызывает.

История потеряла счет попыткам устроить братство, не обращая внимания на причины небратства; немало было и таких попыток, которые, хотя и обращали внимание на причины, но были так же неудачны потому, что были односторонни. Для достижения цели необходимо, чтобы вся наука из знания причин вообще стала исследованием причин небратства; нужно, чтобы все люди приняли участие в этом исследовании и чтобы все направили все силы свои к восстановлению братства. Объединение всех в труде познания слепой внешней силы и уничтожит то зло вне нас, которое препятствует водворению Царства Божия внутри нас.

Задаваемый Толстым вопрос о том, можно ли посвятить знанию всю жизнь, которая, по его словам, у нас только одна (хотя и странно слышать такое сокрушение о жизни от любителя нирваны), разрешается сам собою, если знание имеет целью восстановление жизни; и только этим путем и разрешается этот великий вопрос. Частные же знания, каковы исследования вопросов о наследственности, о «червях, производящих чернозем», о спектральном анализе, задачи знания, приводимые Толстым в пример будто бы совершенной его ненужности, — получают великое значение в общем деле восстановления жизни. Что же касается суеверного отношения неученых к ученым, оно устранится, если знание не будет достоянием одного сословия, а сделается такою же принадлежностью всех, как и разум, ибо способность познавания есть достояние всех сословий и званий, хотя и не во всех профессиях она может проявиться с одинаковою силою. С наибольшею, однако, силою может она проявиться в самом многочисленном классе, у земледельцев, т. е. у тех, для которых «есть будущность». И такое знание не будет ограниченным, односторонним, потому что оно будет изучением слепой силы, носящей в себе голод, язвы и смерть; это знание будет нашим спасением, исполнением благой воли Божией. Пока знание не стало общим достоянием, им можно легко злоупотреблять; но только ненависть из-за такого искажения знания способна отвергать его, не признавать благого назначения великого дара Божия способности познавания.

Еврейскому юбилею толстовского не-делания и не-думания, юбилею бессрочному, «сейчасному», можно и должно противопоставить Два юбилея, празднование коих трудом общим привело бы к одному делу Божию, делу Отца и Сына, если бы оказалось возможным преодолеть два индифферентизма и два главных фанатизма, духовный и особенно светский, препятствующие духовным и мирянам соединиться в одном деле, и если бы еще прежде того удалось пробудить сознание долга в сословии, признающем только права (право авторское, право литературной собственности и проч.).6

Предисловие к «Сказанию о построении обыденного храма в Вологде» справедливо смотрит на голод и на язву, как на естественные следствия нашей не деятельности (неделания) и розни в деле просвещения, а потому и указывает способ, как сам народ при помощи интеллигенции духовной и светской может создать себе повсеместно храмы-школы, посвященные образцу единодушия и согласия, Пресвятой Троице (нравственное значение которой до сих пор не было надлежащим образом оценено), в память великого чтителя ее, преподобного Сергия, одинаково почитаемого как православными, так и старообрядцами. Воспоминание (юбилей) о преподобном Сергии не может не произвести великого умственного и нравственного подъема, если только мы поймем его значение в нашей истории прошедшей и будущей. В век глубочайшего упадка и величайшей розни, в XIII—XIV столетиях, когда народ, поклоняясь святым, забыл о Боге, общем для всех, требующем соединения (о Боге Триедином), преподобный Сергий свершил великое дело, поставив храм Триединому Богу. До появления преподобного Сергия в зарождающемся Московском государстве жители сел ставили храмы Николаю и Илии, «сухим» и «мокрым» (что может казаться смешным только для тех, которые голода не понимают, ибо названия «сухой» и «мокрый» указывают, что храмы эти воздвигались во избавление от голода), а обитатели тогдашних городов, т. е. острогов, острожков, кремлей, словом — крепостей, ограждавших земледельцев, созидали церкви или во имя Михаила, архистратига небесных воев, или во имя Георгия-победоносца, подававших силу в отстаивании земли от нашествия степных кочевников, опустошавших поля; воздвигали храмы Богоматери, в особенности во имя Ее Успения, в которых родители оплакивали падших стояльцев за землю. Сергий же преподобный создал храм Богу всех сих святых защитников и покровителей крестьянской земли, Богу Триединому, побуждавшему к соединению и возбуждавшему надежду избавиться от ига чтителей Аллаха. Но если потом снова забыт был Триединый, то именно потому, что храм Пресвятой Троицы не был храмом-школою, которая держала бы мысль народа на высоте почитания Бога, как образца всемирного согласия, требующего совокупного и добровольного труда в стране, введшей общую обязательную службу. Превращение принудительного в добровольное и составляет задачу народного просвещения; потому-то мы и должны признать преподобного Сергия основателем духовного народного просвещения, положившим ему начало до прискорбного еще разделения на старо- и нововерие. Общежитие, введенное преподобным Сергием, по справедливому замечанию новейшего историка, было восстановлением первоначального христианского общества, как оно описано в книге «Деяний»; а это общество было исполнением завещания, выраженного в последней молитве Спасителя: «Да будет едино, яко же и Мы», открывающей глубину Божественного общежития. Ему-то и был посвящен храм в новом общежительном монастыре: самый же монастырь должен был служить зерцалом для всей земли, тогда как наше дело состоит в том, чтобы образец общежития или объединения в общем деле применять не к немногим, а ко всем, к житию не монашескому, а мирскому Храм-школа, т. е. соединение школы с храмом, есть первое условие просвещения; и это будет лишь восстановлением, оживлением храма, ибо храм, где совершается литургия оглашения, есть, конечно, храм-школа, т. е. храм просвещения. Если же храм — не школа, то и литургия становится не делом просвещения или оглашения, а обрядом. Построение Свято-Троицкого храма-школы в каждом селе, при всякой приходской церкви было бы началом просвещения самого прихода. Построив совокупными силами Свято-Троицкий храм-школу при своей церкви, приход понял бы, что святой, коему посвящена их приходская церковь, есть лишь ходатай пред Нераздельной Троицей об их соединении как между собою, так и со всем миром в общем деле познания слепой силы. В этом заключался бы и первый урок вступающим в храм-школу и, вместе с тем, опровержение упрека, который делают нам протестанты и католики, даже магометане и евреи, а особенно штундисты, будто святых мы принимаем за богов. Вообще храм Троицы указывает на необходимость молитвы общей об избавлении от общих бедствий и о достижении общего блага.

В статье о другом юбилее, основателя светского просвещения Каразина, сознается вина недеятельности и предлагается способ объединения в познании и воздействии на ту силу, которая казнит смертию (голодом и язвою) за невежество, и — надо бы прибавить — и за не-делание; предлагается способ объединения посредством создания повсеместно школ-музеев, соединяющих в себе образование с исследованием, наглядное преподавание с наблюдением, распространение просвещения с расширением самого знания. Соединение же школы-храма (посвященного образцу объединения) со школою всенаучного музея (не ограничивающегося хранением останков прошедшего, но присоединяющего к хранению наблюдение текущего и управление им для восстановления протекшего) объединит духовных и светских в общем деле.

Общее дело заключает в себе знание, а не скрывание пороков; оно есть не забвение, а именно искоренение, искупление пороков; оно — дело Божие и, вместе, — человеческое, объединяясь в котором все не познавали бы только Бога, но и чувствовали бы Его присутствие, сознавали бы себя исполнителями Его воли. Его Божественной мысли, чувствовали бы себя движимыми Его Святым Духом и во всем сочувствовали и содействовали бы друг другу. Общее дело есть, следовательно, условие исполнения заповеди любви к Богу и людям; в этом деле примиряются все антагонизмы, духовные и светские, примиряются верующие и неверующие; в нем — замена споров доказательством, самим делом, против которого не устоит, конечно, и Толстой, обвиняющий неверующих в том, что они считают христианство неисполнимым; а между тем он и сам видит в христианстве только идеал, т. е. то, что недостижимо, неисполнимо; следовательно, и сам не опровергает, а утверждает неисполнимость христианства! Верующих же и духовенство Толстой обвиняет в том, что они скрывают истинное понимание христианства, т. е. ведут к тому, чтобы оно не было исполнено; а между тем и сам он жизнепонимание заменяет общественным мнением, которым будет руководить, конечно, он и его приверженцы, якобы понимающие христианство; т. е. он и сам не хочет, чтобы жизнепонимание было достоянием всех, и большинство подчиняет мнению меньшинства, основывая это подчинение на одном лишь доверии, делая всех непонимающими, а доверяющими лишь ему, да его приверженцам, или кому бы то ни было, оставляя, следовательно, всех в суеверии, а из себя и своих сторонников делая новое духовенство, которое также будет скрывать или, вернее, не будет в состоянии открыть истинное понимание христианства по естественной невосприимчивости большинства, потому что большинство — несовершеннолетние, хотя и взрослые, иначе сказать — недоросли. Жизнепонимание на доверии, на общественном мнении основано быть не может; для усвоения его требуется школа; и только когда все дети пройдут через такую школу, когда все они достигнут истинного понимания христианства и сделаются совершеннолетними, тогда только не будут иметь нужды в руководителях, тогда действительно наступит Царство Божие. Здесь и предлагается к юбилею преподобного Сергия и к юбилею Каразина повсеместно устроить такие школы, которые привели бы всех к истинному пониманию и исполнению христианства: а в заключение мы указываем и на попытку самого народа устроить подобную школу в Мордовском Качиме; построение этой школы заключает вместе с тем прямой ответ на не-делание Толстого, ответ самим делом, делом тех, которым принадлежит, по слову Спасителя, Царство Божие, и в этом ответе мы видим самое сильнейшее опровержение неделания.

Нашу статью о Качимской школе мы посвящаем прежде всего автору «Страшного вопроса», разрешаемого, по его мнению, конечно, не-думанием и не-деланием, посвящаем тому, кто ищет себе союзников для распространения неделания на Дальнем Востоке, на всем Западе и особенно у нас. Наделенный десятью талантами, он употребляет их хуже, чем получивший один талант; сам он не зарывает своих талантов в землю, но пользуется ими для того, чтобы убедить всех, имеющих пять и десять талантов, подражать получившему один талант. Очевидно, и здесь Толстой поступает согласно с Буддою и вопреки христианству; это уже не шестнадцатичасовая праздность (восьмичасовой рабочий день), а праздность двадцатичетырехчасовая. А между тем сокращать труд общий, дело спасения от розни было бы великим преступлением; суетную же работу нужно не сокращать лишь, а вовсе оставить... Сказание о Качимской школе посвящается торжествующему автору «He-делания», всемирно-литературной известности, новому Голиафу, который и не подозревает, каких могучих противников имеет он в качимских детях-школьниках Городищенского захолустья, — посвящается в надежде, что он одумается, наконец, узнав об этом великом событии конца сентября и 1-го октября 1892 г., хотя и совершившемся в захолустье, но имеющем все основания стать событием всемирно-историческим. Оно совершилось именно в то время, когда интеллигенция была озабочена смертью Ренана, а народ ходил «к Троице», и, быть может, по молитве-то паломников ко Св. Троице и совершилось это богоугодное, и именно Триединому Богу угодное, соединение сил многих на единое дело, на построение церковной школы, цель которой должна и может заключаться только в увековечении союза единодушия, братства, того чувства, коим только и уподобляемся Богу Триединому, как образцу согласия и единодушия, по которым только и познаются ученики Христа.

И мы не можем не надеяться, что событие это найдет, наконец, достойного ценителя и станет началом для нас новой жизни: и тогда явится уже не повесть, не поэма, а быль о том, как дети, т. е. сыны и дочери крестьян-мордвинов, построили школу с помощью своих отцов, родных и духовных (священника и учителя) и особенно с помощью тех двух мужей, которых можно назвать восприемниками, крестными отцами церковной школы, а именно: церковного сторожа (запасного унтер-офицера) и того великого мужика, который ходил по избам, просил, умолял о содействии и, наконец, достиг цели. Да будет имя его благословенно от ныне и до века! Это — второй Каразин, ибо и первый Каразин также на коленях умолял украинское дворянство о пожертвовании на устройство университета; но качимский мужик даже больше, чем Каразин, потому что этот мог быть образцом только для немного численного сословия, а качимский мужик будет образцом для всех крестьян, т. е. для большинства русских. Превознося работу детей и содействие к построению школы мужика, мы вовсе не желаем, конечно, умалить заслугу священника и учителя, от коих и стало известно о детях и крестьянине.

В соединении слабых сил детей на построение школы нельзя не видеть великой цели, ими без сомнения чувствовавшейся и сознававшейся и которая соединяла их на добровольный труд. Здесь — не бесцельный труд Золя, а, вместе, и сильнейшее опровержение толстовского неделания самим делом, опровержение из искренних и чистых — в эти по крайней мере трудовые минуты — детских сердец.

Кризис современного жизневоззрения, так ярко описанный автором вопроса о неделании и деле,7 есть переход от того возраста человечества, в котором верят, что все создано для человека, что ему остается только всем пользоваться, ибо он — царь мира, призванный к наслаждениям, и притом — только для себя. Кризис этот есть переход от того возраста, в котором верят, что само бессмертие есть даровая привилегия, принадлежащая человеку по праву рождения. Но это и есть переход в иной возраст, в котором только труду приписывается право на обладание чем бы то ни было, и притом — труду общему, совокупному, где счастье признается возможным для людей не в отдельности, а только в полной их совокупности. Это переход из возраста, считающего весь мир созданным для земли, а землю для человека и приписывающего миру безукоризненный строй и совершенную гармонию. Это вступление в тот возраст, в котором, наоборот, убеждаются, что в действительности в мире, каков он пока есть, беспорядок, дисгармония, расстройство и зло далеко не отсутствуют и даже настолько присутствуют, что, строго рассуждая, гармония, лад, строй, целесообразность в мире пока — скорее требование, запрос самого существа человеческого, нежели мировая реальность. Таков смысл перехода рода человеческого из одного возраста в другой, перехода, так болезненно выражающегося в кризисе современного мировоззрения и жизнепонимания. Для дальнейшего движения в этом направлении необходимо признать, что отсутствие всего сейчас указанного в мире есть вина самого человека, а внесение во все гармонии, лада, строя должно быть задачею человека. Он должен поставить себе это в труд; и труд этот будет не бесцельный, ибо обращение слепой силы в управляемую разумом будет и целью, и средством. Человек сделает эту силу не слепою, а целесообразною. Человек, сознательно управляя силою, зависимость от которой он теперь чувствует и вне себя, и в самом себе, обратит внешнюю силу в орудие созидания и воссозидания, а внутреннюю силу своего организма (питание и пр.) в процесс строения и устроения своего тела, которое, как скоро оно будет построено самими нами, не может уже быть смертным. Рождение же детей будет обращено в воссоздание, в воскрешение отцов. В этом-то и состоит замена бесцельного труда трудом целесообразным.

Итак, мы можем теперь сказать, что такое не-делание и что такое дело? He-делание есть всеобщее жизнеразрушение, а дело есть всеобщее воскрешение.

Примечания

1. «Доением небесных коров» называли дождь; так называли это явление наши, общие со всеми народами арийского происхождения, предки, веровавшие, что и человек жертвоприношениями принимает живое участие в этом доении, в произведении дождя.

2. Крайнее легкомысленное отношение ученых и особенно художников к крестьянскому делу и к той именно его области, которая еще недоступна труду и доступна пока лишь молитве (моления народа о дожде, к чудотворным иконам, крестные ходы по полям), можно видеть из нижеследующего места одной из статей, составляющих обращение неученых к ученым по вопросу о небратстве (одну из глав этого обращения составляет и настоящая статья). В этой статье между прочим говорится: «изображая пороки, последствия розни, небратства, художники не имеют в виду примирения, а лишь усиливают вражду. Вот один из этюдов картины под названием «Чудотворная икона», которая сама составляет часть обширной картины «Крестный ход». Этюд этот — «Протодиакон» (Репина), выражение бесконечной животности в глазах коего критик (Стасов) находит «просто великолепным». Восхищался, конечно, и сам художник, создавая это произведение. Но как понять это восхищение при виде такого падения человеческой природы, и притом в школе, которая непризнает искусства для искусства? Впрочем, в оправдание художнику, написавшему «Протодиакона», нужно сказать, что автор, как и его ценители, не только протодиаконскую и русскую, но и вообще человеческую природу не признает своею, сродственною, собратскою. Он, очевидно, другого, нечеловеческого, а особого, художнического естества, призванного обличать, карать наши пороки. Если казнить, быть палачом зазорно, то казнить словом, предать вечной казни в картине или книге — почетно и даже заслуживает высших почестей! И вот уже 60 лет, как нас бичуют, бьют, бьют по голове, по груди, по чем попало, называют нас собакевичами, маниловыми, ноздревыми, коробочками, землю нашу темным царством, города — Глуповыми, поселян — подлиповцами; бьют так, что в нас не осталось ничего здорового. «И по чем еще вас бить?» — спрашивают эти гордые пророки... А мы, всегда забитые, никогда не признававшие своего достоинства, взываем к ним: «да, мы гадки, отвратительны сами себе, но скажите же, наконец, что нам делать?» Но эта школа бичевания для бичевания, гордая своими открытиями наших пороков больше, чем Колумб открытием Нового Света, ничего не умеет и не желает найти, кроме порока. Судя по одному этюду «Протодиакон», можно себе представить, что такое весь этот «Крестный ход», ход. конечно, суеверов, изуверов и невежд. Эта школа, которую признают оригинальною даже те, которые ничего самобытного в России не находят, и вся оригинальность которой в том лишь и заключается, что она ничего, кроме порока, в России не видит (нужно, впрочем, заметить, что самобытности русских пороков не отвергали и крайние западники), — школа эта, называющая себя народною, частью даже вышедшая из среды народа, сумела, однако, под влиянием прочно привившейся к ней так называемой «культурности» до того забыть свое родство с народом, что., судя по ее произведениям, она не понимает уже, что явления чудотворных икон вызываются такими страданиями, против которых нет пока другого средства, кроме чуда. Да откуда и явилось бы такое средство, когда те, на помощь которых в этом случае позволительно было бы рассчитывать, если и заботились о чьих-либо нуждах, то о нуждах фабричных, а не поселян? Современное искусство совершенно согласно с современною наукою: наука — только критика, а искусство — только обличение; наука указывает на суеверия, а искусство обличает их и карает. Но у народа существуют не суеверия, а средства, признаваемые наукою суеверными; поэтому против этих средств и критика, и обличение будут бессильны до тех пор, пока фиктивные средства не будут заменены действительными; а пока действительных средств нет, не только картина, но и никакие гонения не искоренят средств суеверных. Так называемая русская литература, называющая наше царство «темным», наши города — «Глуповыми» и т. п., не есть ли только «Роесика», т. е. сочинения иностранцев о России, а не подлинных сынов русского народа...»

3. Согласно с этим, можно сказать также: пока существует городской Запад, в сельской России будет голод. Сделавшись городом, и Россия может избавиться от голода; но где же то село, которое будет доставлять ей зерно, оставляя себе мякину?..8 Если Россия хочет быть Святою Русью, то, не делаясь городом, не отнимая ни у кого хлеба, чтобы не голодать самой, она и всех должна спасти от голода. В этом и заключается самобытность России, это и есть объединение в труде познания слепой силы или же всеобщая воинская повинность, чрез всеобщее обязательное образование переходящая от борьбы с себе подобными к регуляции слепой силы, носящей в себе голод, язвы и смерть.

4. Отрицательная заповедь есть требование отречения от чего-либо во имя ничего; и не удивительно, что такие заповеди неисполнимы, так как почти всякий ничему предпочтет хоть что-нибудь.

5. Существенное свойство человека, которое отличает его от животных, состоит в обращении всего (а не кое лишь чего) дарового в трудовое, эволюции — в действие сознательное, слепо происходящего — в разумно творимое, рождаемого — в воссозидаемое, в чем и заключается дело. Человек — не царь природы, а существо обделенное, и все богатство его заключается в его лишениях, недостатках, в его бедности; что животным дано даром, то человек должен выработать трудом, и область дарового для него все более сокращается и требует расширения трудового, т. е. нравственного. Самое питание, составляющее совершенную противоположность труду, требует от человека большого труда; что для животного, пасущегося, например), на злачном поле, — простое питание, еда, то для человека есть только жатва, которой предшествовало много труда; да и после жатвы, чтобы дойти до еды, требуется и еще много труда. И только тогда, когда все, как в человеке, так и вне его, станет делом труда, т. е. когда все даровое обратится в трудовое, когда слепая сила, вносящая вражду, будет управляема разумом, только тогда не будет пожирания... При таком значении труда можно ли сказать, как это объявил Толстой, что труд — так же не добродетель, как питание. Напротив, труд и есть всеобщая добродетель, которая внесет в .мир согласие, любовь...

6. Когда в тот же 1891 г., в год страшного вопроса, появился проект подоходного налога, предлагавший облагать лишь тех, которые получали не менее двух тысяч рублей в год, получавшие менее и гораздо менее этой суммы не хотели остаться обойденными, не хотели быть устраненными от участия в помощи голодающим, и потому явился проект, хотя и не напечатанный, который предлагал присоединить к обязательному налогу добровольный, т. е. такой, который дал бы возможность всем принять участие в общем деле. И проект этот имел целью не помощь лишь голодающим, не временное лишь значение; по мысли, в него вложенной, он должен был составить первый шаг к обращению всего принудительного в добровольное, к переходу от юридико-экономического общества к нравственному, от несовершеннолетия рода человеческого, которое выражается в юридико-экономических отношениях, к его совершеннолетию, которое может найти свое выражение только в братском объединении всех сынов человеческих для дела всеотеческого, настолько возвышающего участвующих в нем, что оно сделает их неспособными увлекаться мануфактурными игрушками и ради них забывать о своих обязанностях в общем для всех деле. Общество же людей, которое не может жить без надзора, общество, держащееся карами наказаний, нуждающееся в суде, конечно, не может быть названо совершеннолетним. Может быть, проект о добровольном налоге писался одновременно с толстовским призывом к отказу от уплаты податей? Но что же ближе к христианству, опять спросим мы: добровольный налог или же отказ от платежа податей?.. И в пользу кого издает Толстой свои указы о неплатеже податей? В пользу ли тех, кои не могут платить, или тех, кои платить могут?.. Богатые, не платя податей, соответствующих своему богатству, до сих пор хотя слабо, но все-таки сознавали свою неправоту, теперь же они могут считать себя оправданными Толстым.

7. Исследования и наблюдения над внутренними явлениями и наружными их проявлениями, над наружностью и внутренними свойствами дадут возможность по первой (по наружности) судить о последних; и эти исследования и наблюдения должны привести к тому, что чужая душа не будет уже такими глубокими потемками, как ныне; души не будут взаимно чуждыми, и наружность не будет так обманчива. Тогда сделается возможным сближение людей по внутренним душевным свойствам, станет возможною психическая группировка, т. е. психический подбор людей, которые могут жить вместе без раздора и даже не могут жить врозь, не чувствуя неполноты и недостаточности. Это — задача прикладной психологии, психологии низшей, хотя и не индивидуалистической только, но и коллективной; и только такое приложение и дает смысл всесторонним психологическим исследованиям. Общая же и высшая психология дает основание для объединения отцов в общем деле воспитания сынов и для объединения сынов в труде восстановления жизни отцов, причем первые, находя в себе сыновнее, а последние, находя в себе отеческое, могут, согласно первосвященнической молитве Спасителя, сказать: «мы в вас и вы в нас», и в этих выражениях не будет уже ничего мистического.

Музей, его смысл и назначение

Наш век, гордый и самолюбивый (т.е. «цивилизованный» и «культурный»), желая выразить презрение к какому-либо произведению, не знает другого, более презрительного выражения, как «сдать его в архив, в музей...». Уже по этому можно судить, насколько искренна благодарность потомства, например, к гениям-изобретателям, да и вообще к предкам, к которым обыкновенно так жестоки бывают современники. Во всяком случае почтение, выраженное «музейски», в нынешнем смысле этого слова, не лишено лицемерия и заключает в себе двусмысленность; а потому музей, в смысле презрения, и музей, в смысле почтения, это такое противоречие, которое нуждается в разрешении (Примеч. 1-е).

Должно, однако, заметить, что презрение к сдаваемому в архив совершенно неосновательно и происходит оттого, что наш век решительно неспособен сознавать свои недостатки. Если бы он не был лишен этой способности, то, конечно, признал бы не позорною, а истинно почетною сдачу в музей, например, первого парохода, который до этой сдачи занимался, быть может, перевозкою негров или же перевозкою мануфактурного вздора и стал затем негоден к употреблению для этой цели. И возможно ли найти, придумать для этого парохода или вообще для чего бы то ни было, для каких бы то ни было произведений такое употребление, вынужденное прекращение которого могло бы вызвать сожаление? Такое употребление было бы несомненно выше, а не ниже бездействия, составляющего участь всего сдаваемого в музей!.. Перевозка или доставка, например, хлеба?!. Но хлеб перевозится из села в город; торг же города с селом — не братский обмен, служить которому было бы почетно. Точно так же и перевозка войска не братское дело!.. И тем не менее, если музей есть только хранилище, хотя бы даже почетное, то сдача в него, как в могилу, хотя бы и сопровождаемая художественным или ученым, т. е. мертвым, восстановлением, не может заключать в себе ничего хорошего, и в этом случае уничтожительное значение, которое ему придается, имеет основание. Но если сдача в архив, как только в хранище, заслуживает презрения, а мертвое восстановление не удовлетворяет живых существ, то и оставаться в жизни такой, какова она есть, также не почетно: покой и смерть, вечный разлад и борьба — одинаковое зло; и лицемерие неизбежно, пока музей — только хранилище, только — мертвое восстановление, а жизнь — только борьба.

А между тем хранилище все расширяется, тем больше, чем энергичнее становится борьба, усиление которой столь же несомненно. Понятно, что век, называющий себя прогрессивным, будет тем обильнее, тем богаче «сдачами» в музей, чем он вернее своему названию века прогресса. Прогресс, правильнее сказать, борьбу, поставляющую столько жертв музею, избавляющему сдаваемое в него от небратской деятельности, можно было бы не считать носящею боль и смертоносною, если бы каждое произведение не имело своего автора-творца и если бы прогресс не был вытеснением живого. Но прогресс есть именно производство мертвых вещей, сопровождаемое вытеснением живых людей; он может быть назван истинным, действительным адом, тогда как музей, если и есть рай, то еще только проективный, так как он есть собирание под видом старых вещей (ветоши) душ отшедших, умерших. Но эти души открываются лишь для имеющих душу. Для музея человек бесконечно выше вещи; для посада же. для фабричной цивилизации и культуры вещь выше человека. Музей есть последний остаток культа предков; он — особый вид этого культа, который, изгоняемый из религии (как это видим у протестантов), восстанавливается в виде музеев. Выше ветоши, сохраняемой в музеях, только самый прах, самые останки умерших, как и выше музея — только могила если сам музей не станет перенесением праха в город или же превращением кладбища в музей.

Наш век глубоко благоговеет перед прогрессом и его полным выражением — выставкою, т. е. перед борьбою, вытеснением, и, конечно, пожелает вечного существования вытеснения, именуемого прогрессом, этого совершенствования, которое никогда не сделается даже настолько совершенным, чтобы уничтожить ту боль, которою это совершенствование, как и всякая борьба, необходимо сопровождается. И никак уже не дерзнет наш век представить себе, что самый прогресс сделается когда-либо достоянием истории, а эта могила, музей, станет восстановлением жертв прогресса в ту пору, когда борьба заменится согласием, объединением в деле восстановления, в котором единственно и могут примириться партии прогрессистов и консерваторов, борющиеся от начала истории.

Второе противоречие современного музея заключается в том, что век, ценящий лишь полезное, собирает и хранит бесполезное. Музеи служат оправданием XIX веку; существование их в этот железный век доказывает, что совесть еще не совершенно исчезла. Иначе и понять нельзя хранения в нынешнем все-продажном, грубоутилитарном веке, как нельзя постигнуть и высокой непродажной ценности вещей негодных, вышедших из употребления. Сохраняя вещи вопреки своим эксплуататорским наклонностям, наш век, хотя и в противоречие с собою, еще служит неведомому Богу (Примеч. 2-е). Но сохранится ли это уважение к памятникам прошедшего при дальнейшем прогрессе, при увеличении искусственных потребностей, признаваемых необходимыми, при усиливающейся заботе только о настоящем? Египтяне в нужде закладывали мумии своих предков, несмотря на то, что в их представлении такой заклад равнялся ухудшению судьбы предков; наше же время, при дальнейшем прогрессе, может и совсем оставить все, относящееся к нашим предкам, всякие о них памятники; но вместе с тем человек, утратив самое чувство и понятие родства, перестанет уже быть существом нравственным, т. е. достигнет полного буддийского бесстрастия; для него не будет уже ничего дорогого, а общество сделается воистину муравейником, который также, впрочем, способен к «прогрессу»!

Однако уничтожить музей нельзя: как тень, он сопровождает жизнь, как могила, стоит за всем живущим. Всякий человек носит в себе музей, носит его даже против собственного желания, как мертвый придаток, как труп, как угрызения совести; ибо хранение — закон коренной, предшествовавший человеку, действовавший еще до него. Хранение есть свойство не только органической, но и неорганической природы, а в особенности — природы человеческой. Люди жили, т. е. ели, пили, судили, решали дела и сдавали их, полагая оконченными, в архив,9 вовсе не думая при этом о смерти и об утратах; в действительности же оказывалось, что сдача дел в архив и перенесение всяких останков жизни в музей были передачею в высшую инстанцию, в область исследования, в руки потомков, одному или нескольким поколениям, смотря по положению, по состоянию, в котором исследование находится, смотря и по тому, какого значения и распространенности исследование достигло. Высшей степени же своей оно достигнет тогда, когда сами решавшие дела будут и исследователями их, т. е. сделаются членами музея; иначе сказать, когда исследование сделается совокупным самоисследованием и таким образом приведет к тому, что за смертию воскрешение будет следовать непосредственно. Эта инстанция — не суд, ибо по всему сданному сюда, в музей, восстановляется и искупляется жизнь, но никто не осуждается. Музей есть собрание всего отжившего, мертвого, негодного для употребления; но именно потому-то он и есть надежда века, ибо существование музея показывает, что нет дел конченых; потому музей и представляет утешение для всего страждущего, что он есть высшая инстанция для юридико-экономического общества. Для музея самая смерть — не конец, а только начало; подземное царство, что считалось адом, есть даже особое специальное ведомство музея. Для музея нет ничего безнадежного, «отпетого», т. е. такого, что оживить и воскресить невозможно; для него и мертвых носят с кладбищ, даже с доисторических; он не только поет и молится, как церковь, он еще и работает на всех страждущих, для всех умерших! Только для одних жаждущих мщения в нем нет утешения, ибо он — не власть и, заключая в себе силу восстановляющую, бессилен для наказания: ведь воскресить можно жизнь, а не смерть, не лишение жизни, не убийство! Музей есть высшая инстанция, которая должна и может возвращать жизнь, а не отнимать ее.

Кремль, превращенный в музей, есть выражение всей души, полноты и согласия всех способностей, отсутствие внутреннего разлада, выражение единства, мира душевного и радости, т. е. всего того, чего именно недостает нашему прогрессивному веку; музей и есть «свышний мир». Когда музей был храмом, т.е. силою регулирующею, поддерживающею жизнь предков (по крайней мере в представлении людей), тогда воля, выражавшаяся в этом (т. е. в храмовом), хотя и мнимом действии, была согласна с разумом, оправдавшим, признавшим это мнимое действие за действительное. Тогда и разум не отделялся от памяти, а действию поминовения, нынешнему обряду, придавалось реальное значение; тогда память была не хранилищем только, а и восстановлением, хотя и мнимым я только мысленным, конечно, но все же служившим действительною гарантиею сохранения отечества, общего происхождения, братства. Когда же разум отделяется от памяти об отцах, тогда он становится отвлеченным изысканием причин явлений, т. е. философиею. Не отделенный от памяти об отшедших, он есть искание не отвлеченных причин, а отцов; разум, так направленный, становится проектом воскрешения. Лингвистические исследования подтверждают это первоначальное единство способностей: один и тот же корень оказывается в словах (арийских, но, вероятно, и других языков), выражающих и память (притом память именно об отцах, об умерших), и разум, и вообще душу, и, наконец, всего человека. Подтверждают единство памяти и разума также психологические исследования позитивистов, сводящие процессы знания к закону памяти, ассоциации, волю же обращающие в регулятора действий. А потому мы и можем сказать, что от памяти, т. е. от всего человека, родились музы и музей; иначе сказать, как лингвистические, так и психологические исследования убеждают нас, что муза и музей современны самому человеку, они родились вместе с его сознанием. Следовательно, цель музея не может быть иною, чем цель хоровода и храма предков, в который и превратился хоровод, т. е. солнцевод, возвращавший солнце на лето, возбуждавший жизнь во всем, что замерло зимою. Разница здесь будет лишь в способе действия, который в хороводе и храме не имел действительной силы; действие же музея должно иметь силу, действительно возвращающую жизнь, дающую ее. Это и будет, когда музей возвратится к самому праху и создаст орудия, регулирующие разрушительные, умерщвляющие силы природы, управляющие ими.

Мы не преувеличим, конечно, если скажем, что музей, как выражение всей души, возвратит нам мир душевный, лад внутренний, даст нам радость, которую чувствует отец при возвращении блудного сына. Болезнь века и заключается именно в отрешении от прошлого, от общего дела всех поколений, что и лишило нашу жизнь смысла и цели, а в литературе породило фаустов, донжуанов, каинов и вообще мятежные типы, а в философии — субъективизм и солипсизм. Когда не было разлада между способностями, тогда не было разъединения и между религиею (как культом предков), наукою и искусством (бывших также небесными и земными, как и подземными). Как сам человек был тогда цельным, здоровым существом, так не было разделения и в области знания и деятельности, не сокращавших своих областей, не ограничивавших их лишь настоящим, удовлетворением лишь животных хотений, как делается это ныне ради выделения от религии, из вражды к ней. Первые мудрецы (еще не философы) были астрономами, поклонниками, вероятно, музы Урании, т. е. не только естествоиспытателями в нынешнем значении этого слова, но и антропологами и теологами, так что мудрец и астроном были словами однозначущими, а мудрость заключалась именно в астрономии, которая обнимала все божеское и человеческое, небесное и земное, умершее и живущее, была не знанием лишь отвлеченным, но познанием, а вместе и почитанием отцов-предков. Вопрос о смерти человека, о конце или разрушении мира есть вопрос и тео-, и космоантрополо-гический, или, что то же, вопрос астрономический. Он не мог произойти из праздного любопытства, потому что в то время не было еще людей, живших исключительно знанием кабинетных ученых; не мог явиться этот вопрос из праздного любопытства и потому, что знание тогда не отделялось еще от действия, хотя и воображаемого, границ которому не видели, потому что не умели еще отделять собственного действия от действия природы. Ионийские мудрецы усомнились только в средстве действия, в реальности действия мифического, которое, как принималось тогда, обращало небо в жилище умерших, а потому и искали не только ту стихию, в которую все возвращается, из которой все возникает, но и силу, которою все держится, все управляется. Но ведь и нынешняя наука не имеет права жить для себя, и она должна считать себя средством или исследованием для открытия истинного способа действия взамен мифического, художественного, считать же себя знанием лишь для знания и освобождать себя от обязательной службы общему делу наука не имеет права. Если для нынешнего человека и покажется такое требование, такое посягательство на свободу личности возмутительным, то это — от дикой привычки считать свободу личности безусловною в век, когда, однако, не признается ничего безусловного. Право на такую свободу есть только право жить по своим капризам, обращать жизнь в мелочную и пустую, а затем в отчаянии спрашивать: «Жизнь, зачем ты мне дана?»

Вот почему на основании единства знания и действия и астрономы-специалисты не имеют права уклоняться от обязательной службы, от долга, данного человеку при самом его появлении, как не имеют этого права и все естествоиспытатели, науки коих составляют лишь выделение из небесной науки, отвлечение от науки о вселенной. На том же основании и обсерватория есть такая же необходимая принадлежность всенаучного музея, как внешние чувства, органы восприятия. необходимы каждому человеку для его внутреннего чувства и памяти. Но под обсерваторией мы разумеем орган науки не отвлеченной, а астрономии физической, химической науки обо всем веществе, органическом и неорганическом, растительном, животном и человеческом, так что человечество (которое только в совокупности составит истинный музей) из обсерватории наблюдает всю вселенную — с внешней стороны, а самого человека — со стороны антропологической. Обсерватория наблюдает мир, который, можно сказать, слит с памятью об умерших, о прошлом; прошедшее же составляет предмет истории. Началом обсерватории был гномон, изобретение которого приписывают ионийским мудрецам. Первобытный человек определял время, вероятно, по собственной тени, в позднейшее же время, в городском быту, гномон заменил этот способ определения времени; это было орудие измерения своих действий и вообще прожитого, потому-то часы (преимущественно песочные) и стали атрибутом смерти. С помощью гномона создал человек и календарь, в котором отмечал не только времена оживления природы (праздники) и замирания ее, но и дни кончины отцов, т. е. дни поминовения предков, потому-то музей, как создание памяти об отцах и обо всем, что связано с ними и с прошедшим, неотделим от обсерватории (Примеч. 3-е). Астрономический календарь был вместе и термическим, оптическим и вообще физическим и химическим, ибо все силы природы, и особенно сила биологическая, органическая, изменяются по частям дня и временам года.

Воспитательное значение обсерватории как школы требует, чтобы праздное глазенье обратилось в обязательное наблюдение, чтобы небу было дано столько наблюдателей, сколько в нем звезд. Платонизирующее христианство старалось мысль держать «горе», но, чтобы мысль не падала «долу», нужно глаза поднять к небу, нужно созерцание обратить в наблюдение.

Итак, обсерватория относится к музею, как внешние чувства (совокупность которых, т. е. всех способов наблюдения или органов восприятия, и есть обсерватория) относятся к разуму, но к разуму в обширнейшем или, вернее, в настоящем, действительном его смысле и значении, к разуму, который не может быть отделен от памяти об отцах, а составляет с нею одно неразделимое целое, к такому разуму, которым обладает только сын человеческий, возведенный вообще в критерий человечности в умственном и нравственном отношении.

Музей же, объединяющий сынов человеческих для всеобщего исследования неба или вселенной, относится к обсерватории не как хранилище лишь летописей и фотографических снимков с неба, звезд и вообще с естественно-исторических наблюдений, ибо для астрономической обсерватории нет прошедшего, как нет его и для движения солнечной системы, которое есть не прошедшее, а продолжающееся явление, открываемое по изменению положения звезд, почему астрономам и необходимо памятовать, содержать, так сказать, в себе положения звезд, внесенные в самые ранние каталоги. Здесь, таким образом, память сливается с разумом, а прошедшее с настоящим до того, что смерть наблюдателей является только сменою часовых, устрояющих регуляцию мира или по крайней мере открывающих путь к установлению управления миром. Бессилие установить регуляцию и лишало человека возможности удерживать и восстановлять жизнь. Нет прошедшего и вообще для естествознания, так как само оно — только представление человеческим родом природы, или (что то же) проект управления ею, приводимый в лице музея объединенным человеческим родом в исполнение. Музей, таким образом, есть учреждение историческое в смысле не только знания, но и действия: как естествознание, он есть астрономия с объединенными в ней физическими науками; с другой же стороны и само естествознание — та же история, она — проект регуляции, приводимый в исполнение.

Но музей и с обсерваториею, производящею только рекогносцировку, остается пока организмом без органов действия, без рук и ног, потому что человечество в совокупности неспособно до сих пор не только к действию, но и к передвижению, если только не принимать за таковое перемещение земли, совершающееся независимо от человека. Этот организм (музей с обсерваториею) и останется без рук, если город и село пребудут разъединенными, в силу чего естественно-исторический музей останется вне естественного процесса природы, не будет разумом его и самые воспоминания, хранимые музеем, не будут действительным, материальным воскрешением, как и воля не будет регулятором природы. По причине этого именно разъединения города с селом и сосредоточения всей умственной жизни в первом, природа и кажется нам неуловимою; мы же природу обвиняем, будто она скрывает себя от нас. Не вернее ли сказать, что сами мы не открываем ее по нашему недосужеству, занятые мануфактурным производством и всем тем, что с ним связано. По недосужеству мы не умеем приготовить наблюдателей и исследователей, потому что с детства закабаливаем их на фабрику для удовлетворения наших ничтожнейших прихотей. Точно так же несправедливо будет сказать, что природа не дает нам ходу и, прикрепив к земле, сделала нас бессильными в устроении регуляции. Все эти жалобы так же справедливы, как справедлива была бы раньше жалоба на то, что природа лишила нас возможности переплыть океан, пока это не удалось Колумбу. И в настоящее время, в фотографических, например, изображениях солнца, нам дано, надо полагать, все, по чему мы можем составить себе полное понятие о том, что такое солнце, и уже наша вина, что до сих пор мы не сумели еще воспользоваться всеми этими, имеющимися у нас данными, доселе не сумели прочитать их.

Астрономия, воссоединив неестественно отвлеченные и незаконно отделенные от нее, забывшие свое происхождение науки, как физику и химию неорганического и органического вещества (ибо может быть физика и химия земель или планет, солнц, междупланетных и междусолнечных пространств, но защищать независимость, отдельность этих наук могут только люди, не признающие общего дела человеческого рода), — астрономия будет обращаться к астрорегуляции, а человеческий род станет астрономом-регулятором, в чем и состоит его естественное назначение.

Не только физика и химия и вообще естественные науки, но и философия есть лишь отвлечение от астрономии. Первые философы или мудрецы были астрономы, храм был первым изображением мира (Примеч. 4-е), земля считалась основанием и первым элементом бытия. Но для философа, не мудреца, а лишь любителя, виртуоза мудрости, для философа в буквальном значении этого слова, земля уже — не основание, не стихия. Для Анаксимандра, например, она — метеор и остается неподвижной, вследствие равного расстояния от границ вселенной. Таким образом начинало созидаться коперникан-ское мировоззрение; небо было не только верхом, но и низом, оно обняло собою землю. Теоретически искание причины, а практически — отыскивание опоры, поддержки есть необходимое выражение существа, принявшего неустойчивое, вертикальное положение. Тот же вопрос об опоре относится и к целой земле. Если мы припомним, что через всю почти историю непрерывно проходит опасение за разрушимость земли, за кончину мира, то и становится понятным, почему этот вопрос об опоре, о причине мира, остается всегда открытым. Какой громадный переворот должен был произойти в воззрениях, когда Анаксимандр на место твердой опоры, фундамента, или даже жидкой, как принимал Фалес, оставил землю в центре без всякой осязательной поддержки, соединив понятие о низе с окружностью мира, понятие же о верхе — с центром земли; понадобилось создать целую новую физику, новое представление о падении тел. Анаксимен принял за опору мира и за первый элемент воздух, который он считал душою и космоса, и человека. Пифагор стал уже Коперником древнего мира, но все же в этом мире торжество осталось за системою Пто-ломея. Впрочем, коперниканская система не удержится и в новом мировоззрении, если не получит практического значения.

Отвлечение философии от астрономии сделало непонятным самый вопрос об основе, опоре, причине. Философия, отыскивая смысл всего, не знала своего происхождения, своего raison d'etre,10 утратила и смысл своего существования. Страх разрушения мира, сомнения в прочности его вызвали к существованию науку об условиях устойчивости вселенной, сохранения ее и восстановления из первоэлемента. Астрономия искала неразрушимого, из которого может быть все восстановлено. Но сама астрономия родилась из упадка религии, которая всегда считает себя обладательницей способа сохранения и восстановления мира. В вопросе о поддержании и восстановлении становятся понятными и физика, и химия, и сама философия.

Постоянные раздоры дали вопросу о мире и об обществе первое место и затмили основной, всеобщий вопрос. История, имея предметом вечные раздоры, выделилась в особую науку: но пока она будет повествовать о человеке как раздорнике. пока будет смотреть на жизнь человеческого рода, как она ныне есть, только как на факт, не задаваясь вопросом, чем она должна быть, т. е. проектом будущей жизни, до тех пор человечество не опознает в астрономии, в космическом искусстве или в мировой регуляции своего общего дела.

Чтобы иметь мир внутренний и лад душевный, без которого невозможен и мир внешний, нужно быть не врагами своих предков, а действительно благодарными их потомками: не достаточно ограничиваться поминовением только внутренним, культом лишь умерших, нужно, чтобы все живущие, объединясь по-братски в храме предков или музее, который имеет своими органами не обсерваторию лишь, но и астрономический регулятор, обратили бы слепую силу природы в управляемую разумом. Тогда не будет царствовать бесчувственное, не будет оно лишать жизни чувствующее, тогда будет восстановлено и все чувствовавшее, в воскрешенных поколениях объединятся все миры и откроется безграничное поприще для их союзной деятельности, и только она сделает внутренний разлад ненужным и невозможным.

Астрономия, взятая отвлеченно от физики и других естественных наук, может иметь приложение только к определению мест на земле и к мореходному искусству в особенности. Отвлеченная физика имеет приложение к промышленности, к искусственному делу. И только физика в смысле метеорологии, как физика земной планеты и других небесных миров, т. е. астрономическая физика или физическая астрономия, может иметь практическое приложение к регуляции метеори-ческой;^Можно, конечно, объединить естествознание и в физике, как знании о природе, о рожденном, но такое объединение было бы полным отречением от всякого приложения естествознания к практической жизни, или же в таком случае естествознание станет служить увеличению лишь наслаждений, и, следовательно, не только не будет служением всеобщему благу и всем, ибо исключает умерших, но не обнимает даже и всех живущих, так как, увеличивая материальные наслаждения, оно в то же время усилит внутренние страдания и внесет глубокий разлад в жизнь. Естествознание же в форме астрономии не может иметь приложения к корыстным целям ни для большинства, ни для меньшинства, оно может быть только регулятором падения, т. е. стать опорою мира; вместо внешних поддержек и подпорок оно может сделаться внутренним регулятором, противодействующим распадению, разрушению, может стать связью, т. е. ввести взаимообщение небесных миров, и таким образом восстановить жизнь, ибо только космическое разобщение было коренною причиною смерти, смены поколений. Только одновременно могут начаться два великие дела, в сущности составляющие одно дело: с одной стороны, естественные науки должны объединиться в форме астрономии для того, чтобы их общее исследование стало раскрытием способа и плана мировой регуляции; с другой же стороны, должно начаться собирание всех сил всех людей для осуществления плана регуляции, т. е. должно начаться превращение городской воинской повинности, предназначенной для борьбы с себе подобными, в сельскую для обращения смертоносной силы природы в живоносную.

Музей в смысле древних (от коих мы и заимствовали это учреждение) есть собор ученых; его деятельность есть исследование. Но в этом определении и заключалось бессилие музея; этим определением он сам себе поставил преграды для распространения. Поэтому музей и в христианском мире остался языческим: он одинаково ограничил себя и по объему, и по содержанию, так как исследование стало отвлеченным, школьным и сам музей-собор остался замкнутою школою, сословием. Музей-собор будет наполняться, а собирание сделается всеобщим только тогда, когда самосознание будет не просто исследованием, а изучением причин разобщения ученых и неученых, причин, препятствующих всем сделаться членами музеям, что, конечно, входит в вопрос о всеобщем родстве. Тогда и знание будет столь же неограниченно, как всеобщее собирание, т. е. собор будет действительно вселенским, а знание в высшей своей стадии уничтожит, как сказано, разобщение миров восстановлением всех прошедших поколений.

Музей есть не собрание вещей, а собор лиц; деятельность его заключается не в накоплении мертвых вещей, а в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших, по их произведениям, живыми деятелями. Знание отвлеченное не может быть всеобщею обязанностью, знание же причин, делающих нас врагами, не может не быть долгом для всех, так как оно не может остаться только знанием, а станет делом, религиею, примиренною с наукою. Разобщение и распадение есть факт не только человеческой, но и физической природы; и распадение в последней совершенно понятно, неизбежно, необходимо, если разобщение существует в первой. Распадение обусловлено слепотою естественной силы и объясняется леностью, бездействием разумных существ, по какому-то недоразумению также в слепоте пребывающих. Однако разобщение не может быть безусловным и всемогущим потому уже, что мы в себе ощущаем стремление и силу общения, собирания, восстановления. Религия, наука, искусство, все это — силы собирающие, но, взятые в отдельности, они немощны, а между тем в настоящее время они существуют только в отдельности! Религия приняла напутственный молебен, крестное знамение, полагаемое пред начатием дела, за самое дело: но молитва, предназначенная быть выражением всей религии, не поддержанная общим делом, превращалась из молитвы, выходящей из сердца, от всей души, в молитву, произносимую одними устами. Сердце, озабоченное настоящим, злобою дня, стало далеким от Бога, и не приблизится к нему, пока самая деятельность не станет делом Божиим, всеобщим, исследованием и устранением причин небратского состояния, т. е. тех же самых причин, которые заставляют нас оставлять дело отеческое, дело Отца Небесного. Только дело дает религии жизнь, душу, иначе она будет лишь словом, и притом словом суетным, а не Божьим делом. Нужно же обратить внимание на причины, по коим религия, произведя подъем духа, никогда не могла удержать людей на той высоте, на которую поднимала их.

Наука, исследование, с своей стороны, хочет жить или для себя, или только для настоящего. Но какое имеет она право отказываться от человеческого дела, будучи сама делом людей, или же суживать, ограничивать свою деятельность одним настоящим, когда она сама — дело не одних живущих? Может ли быть признано нормальным такое положение, при котором исследование, свойство и отправление разума делается достоянием одного класса, а не всех разумных существ? Какое имеем мы право ради благосостояния промышленности, удовлетворяющей не нужды наши, а лишь прихоти, приостанавливать обучение для огромного большинства в том возрасте, когда разум только что вступает в силу? Имеет ли право музей оставаться, по древнему определению, собором лишь ученых, трапезою только для знаменитых людей всей земли, как он называется автором жизни Аполлония Тианско-го, вместо того, чтобы быть всеобщею евхаристиею знания?.. По-христиански музей, очевидно, — не собор только ученых, а собирание всех; назначение музея быть «ловцом человеков». Исследование же, т. е. наука, не может уже оставаться только отвлеченным знанием; она должна сделаться исследованием причин, препятствующих всем нам быть членами музея, исследователями, и соединиться воедино для отеческого дела. Христианство не коснулось еще музея, всеобщее собирание еще не признано его обязанностью. Музей в его современном положении не соответствует даже и человеческой природе, которая разум делает общим свойством всех людей, тогда как исследование считается пока все еще принадлежностью только одного класса, интеллигенции, большинству же оставляется только низшая сила — рассудок, хитрость, которой не лишены и животные. Музей в настоящее время — не собор даже и ученых, ибо ученые общества опять составляют отдельные учреждения или по крайней мере нераздельность их с музеем не признается еще необходимостью.Музеи не составляют даже и одного Музея, они не достигли единства даже и в этом отношении, хотя такое единство необходимо для музея, чтобы не противоречить его сущности, ибо нынешние музеи, как собрания только вещественного, — коллекции чисто случайные. Какое могут иметь значение передача вещей, «сдача оконченных дел», построение памятников, если все это совершается не по определенному плану, не в видах достижения ясно намеченной цели, а по какому-то роковому закону, на который мысль человеческая не обращала, по-видимому, даже внимания и из которого она во всяком случае не сделала предмета исследования и знания. Мысль человеческая не составила и проекта собирания в видах достижения полноты его, чтобы избавить будущие поколения от необходимости разыскивать то, что должно бы быть сохранено и что, однако, исчезло, хотя трудности таких разысканий мы ежедневно чувствуем. До сих пор остается загадкою, почему одно сохраняется, а другое исчезает, хотя и в самой слепой природе есть, по-видимому, стремление к сохранению. Музеи скорее рождаются, чем созидаются, потому что едва ли отдается вполне отчет в побуждениях, которыми руководствуются при учреждении музеев. Итак, музеи суть явления случайные, неповсеместные; рост каждого из них неправильный, непостоянный, не непрерывный, а внутреннее распределение предметов в них представляет скорее случайный сброд, чем правильное собирание; так что определение, которое можно дать нынешнему музею, будет более идеальное, чем соответствующее действительности, хотя и это идеальное определение далеко не будет соответствовать тому, чем должен быть музей.

* * *

Музей пассивный, музей, как изображение, как подобие мнимого воскрешения, как только хранилище, есть музей идеальный лишь в том смысле, что для него совершенство невозможно. С одной стороны, музей есть образ мира, вселенной видимой и невидимой, умершего и еще живущего, прошедшего и настоящего, естественного, произведенного слепою силою, а также и искусственного, произведенного полусознательною силою народов. С другой стороны, музей есть произведение ученого и интеллигентного классов, труда умственного при помощи физического труда народа. Этот труд, однако, не сама история, а лишь ее подобие. Нынешний музей, идеально представленный, может быть назван книгою, библиотекою, иллюстрированною картинными и скульптурными галеряеми и вообще всеми вещественными произведениями, от периода эолитического до нашего, новожелезного или стального, как можно бы его назвать. Нынешний музей — это как бы книга, поясняемая демонстрациями физических кабинетов и химических лабораторий, разросшихся в особые институты (Примеч. 5-е). Зоологические и ботанические сады, как образ флоры и фауны всей земли с идеальными геологическими разрезами, суть также наглядные предметы, без которых непонятна книга, как и сами эти предметы непонятны без книги. Это, однако, не значит, что для зоологических и иных садов нужны только зоологические сочинения; это значит, что и самые зоологические сады и сочинения составляют лишь часть истории знания и действия человеческого. Астрономические и метеорологические обсерватории, объединяя все в себе, завершают пояснение книги. Книга же эта есть история; но это значит, что в книге нужно видеть не одни лишь личные, субъективные мнения: в ней выражается сам автор, за книгою стоит сам написавший ее, т. е. род человеческий. Кто не видит за книгою автора, чья мысль не переходит от произведения к тому, кто произвел его, тот не действует нормально ни в умственном, ни в нравственном смысле, тот поступает не по сыновнему. Музей и с предметной стороны есть (совокупность лиц), само человечество в его книжном и вообще вещественном выражении, т. е. музей есть собор живущих сынов с учеными во главе, собирающий произведения умерших людей, отцов. Задача музея поэтому естественно — восстановление последних по первым (Примеч. 6-е).

Необходимо заметить, что музей и новым книгам может придавать лишь историческое значение, и себя самого он может признать не истиною или выражением ее, а только переходом к ней. Храня старое и собирая новое, музей будет обладать полнотою тогда, когда он явится не только всенаучным, всехудожественным, политехническим, не только собранием всего оставшегося от прошедшего, но и всего в настоящее время выходящего, и не по одной только ветви знания и не в одной лишь какой-либо местности, а по всем отраслям и повсеместно. Музей, оставаясь хранилищем, не только не может достигнуть идеальной полноты, но и тем менее будет соответствовать идеальному о нем представлению, чем жизнь будет более развиваться. И это понятно! Чем более человек будет подвигаться по пути нынешнего промышленного прогресса, тем более будет сдавать в музей вещей, тем более будет требоваться места, сил и средств для хранения, и в то же время тем менее сравнительно будет попадать их в музей (Примеч. 7-е). Не принимать же, уничтожать что-либо, хотя бы то были даже вывески, объявления, рекламы (Примеч. 8-е), — значит отказаться от самого существенного свойства музея — быть выразителем духа времени, не говоря уже о том, что принимать лишь одно достопримечательное — значит присваивать себе право судьи и привилегию знания истины и по своему произволу одним давать бессмертие, а других лишать его. Но какое право имеет музей отказывать в помещении, например, даже всех выходящих из моды костюмов, которые изменяются, однако, не только по временам года, но даже и по часам дня? Собрание таких костюмов есть тот же этнографический музей, если не ^выключать из среды народа класс тех людей, что изменяют свои одежды не посе-зонно только, но и по часам дня? Отказаться музею от хранения костюмов равнялось бы отказу орнитологического музея от хранения птиц в оперении, равнялось бы хранению птиц лишь общипанными, т. е. без перьев. Это было бы тем более непонятно, что для человека, признающего в жизни единственною целью наслаждение, в костюмах заключается конечная цель современной жизни (Примеч. 9-е). Если же музей все это будет хранить, то, даже обратив всех производителей в хранителей, музей все же не мог бы вместить всех плодов этого печального производства, этого позора человечества.

Невозможность единства для музея подобия, музея идеала, музея знания, а не действия. Еще меньшую возможность имеет музей привести в порядок свое собрание, дать ему единство. Если он явится верным изображением прошедшего и настоящего, он будет изображением не единства, а раздора. Строгая классификация невозможна в музее потому же, почему она невозможна и в науке, как в естественной, так и общественной, — невозможна по причине отсутствия в мире (вернее, по причине утраты им) разумного единства, такого, при котором мир, в смысле согласия, не нужно было бы отличать от мгра в смысле вселенной, и человечество было бы действительно одним родом, братством, родством, причем психическая классификация тем легче понималась бы, чем интенсивнее она бы чувствовалась. Единство нужно дать, а не искать там, где его нет; точно так же, как и предсказания нужно заменить действием, потому что только то мы можем безошибочно предсказать, что можем сами сделать (так, для нас легче было бы, возможнее устроить метеорическую регуляцию, чем с полною уверенностью предсказывать погоду).

Раздор существует и в мире мысли, в области науки; и хотя причина вражды заключается не в мысли, не в книгах, однако и они не могут считаться совершенно неповинными в распространении вражды. Во всяком случае примирение может начаться только в мире мысли. Книги — не мирные существа, и они так же чужды, столь же враждебны друг другу, как наше светское и духовное, военное и гражданское, экономическое и бюрократическое. А потому и библиотека, как собрание книг, — область не мира, а борьбы, полемики, и отделения ее или рубрики каталога соответствуют всем сказанным разделам самого общества. Чтением уже всасывается вражда, воспитываются, создаются борцы по каждому небратскому состоянию общества, по каждому небратскому отделу библиотеки, по каждому разряду ее каталога, ибо классификация книг основана на том же начале вражды, на каком и общества распадаются на небратские состояния или сословия; уже в книгах выражаются вообще небратские отношения всех между собою людей. Отделениям библиотеки или рубрикам каталога соответствуют журналы различных направлений и специальностей, ученые общества, факультеты и другие специальные учебные заведения (последние отрицают единство знания, не признавая университета, как единства или совокупности знания; впрочем, и университеты представляют только мнимое единство, единство не знания, а лишь управления). Музей, как верное изображение современного мира, есть образ розни и вражды; но самое создание музея, самое собирание предметов вражды указывает уже на необходимость согласия, указывает уже и цель объединения.

До какой глубины проникло нынешнее разъединение, можно судить по тому, что даже слово Божие, которое есть сам мир, сама взаимосвязь, обратившись в богословие, как особую науку (по той же причине, по какой образовалось особое духовное сословие), забыло истинную цель, распалось и образовало целую энциклопедию односторонностей (отвлеченностей), так называемых богословских наук. Само христианство стало религиею идеала, т. е. совершенства, но совершенства недостижимого; духовенство обратилось в сословие, вместо того чтобы быть трудящеюся комиссиею, богословие же сделалось знанием, а не делом. Влияние жизненного раздора на образование духовных наук, преподаваемых в духовных академиях или богословских факультетах, очевидно. Кроме главного и непостижимого выделения из богословия догматики и нравственности в особые науки догматического и нравственного богословия, из него образовалось еще юридическое учение, каноническое Право. Вопрос экономический о содержании церквей, духовенства, их вдов и сирот имеет уже столь обширную литературу, что и он удостоится особого отдела в каталоге богословских наук, отдела «церковно-экономического», и как ни странно звучит выражение «юридическое и политико-экономическое богословие», но на деле такое богословие существует! Мало того! Есть даже (особенно в католицизме) военное или рыцарское, крестовое богословие.

Причина такого искажения слова Божия заключается в том, что сами служители слова выделились в особое сословие; оттого и богословие стало особою наукою, замкнулось в особый отдел каталога, в особые факультеты, в особые ученые общества, в общества «любителей духовного просвещения» и проч. Между тем богословие должно занимать не особое место в каталоге, а в себе давать место всем книгам, быть распределением их, назначением им места относительно высшей цели; оно должно быть примирением их для этой высшей цели. Нынешние богословские сочинения сами себя лишают универсальности, или вовсе отвергая другие предметы, или давая им место лишь около себя, а не в себе. Конечно, образование духовного сословия имеет свои причины, и потому уничтожено оно быть не может, но нужно же узнать, от чего зависит такое отделение, а не оставаться равнодушным зрителем, не коснеть в слишком явном противоречии: признавать закон Божий всеобщим и в то же время выделять его в особое место!

С тех пор как знание отделилось от богословия, которое раньше объединяло его, и само знание, естественно, стало распадаться, а то, что было единством знания, что служило объединением ему, составило особый, отдельный факультет или даже особое учреждение, академию (духовную), как что-то противоположное университету (т. е. знанию); точно так же и университет, вообще светская наука стали противоположны академиям и богословию. Закону Божию, божественному порядку, отделена была особая область, а все прочее знание восхотело повиноваться своему закону, которого не нашло и до сих пор. Но с выделением богословия в особый отдел, все остальные области ведения не обратились еще чрез то в царство безбожия; в действительности Бог является не в богословском только отделе, но и в других, что указывает, с одной стороны, на несовершенство классификации родов знания, а с другой — на невозможность царства безбожия.

В сущности, светское и духовное составляют не два царства, а одно; это две односторонности, две отвлеченности, насильственно отделенные, искусственно отвлеченные одна от другой. Сознание этого если еще и не есть само примирение, то все же путь к нему, проект примирения. Даже при воссоединении только догматического и нравственного богословии догмат Триединства становится уже и заповедью; таким образом является первый очерк проекта примирения, план общества, создаваемого не по типу животного организма, а по образу Пресвятой Троицы. Философские системы можно также считать попытками восстановления единства, но единства теоретического, а между тем теоретическая философия не может дать истинного единства, если сам мир и общество не примут форму братства, т. е. если теоретическая философия не станет проектом, не перестанет, следовательно, отделять, по примеру богословия, философии теоретической, разрешающей вопрос, «почему сущее существует?», от нравственной, указывающей на долг, на обязанность. Отделению теоретической философии от нравственной нужно приписать и то, что ни одна философская система не получила общего признания. Философские системы отражались на каталоге, на распределении книг, т. е. и философские системы и каталоги подчинялись самой жизни, которая выдвигала тот или другой класс людей. Так в прежнее время преобладало, например, художество, и являлись музеи художественные, увеличивался отдел книг художественного содержания. В наше же время преобладает промышленность, и вот являются музеи политехнические, промышленно-художественные, выставки предметов, по непрочности своей заслуживающих названия тряпок, по ненужности же не стоящих даже и тряпок (Примеч. 10-е).

Каталогизация есть попытка соединить в одну книгу, в «библию» все книги, а самый каталог есть как бы оглавление этой книги. Попытка дать классификацию книг, привести их в систему, могла бы быть всеобъемлющею философскою системою, если бы только она была вообще возможна. Невозможность же ее заключается в самой жизни, которая также не представляет единства. Для нас возможна, следовательно, не классификация книг, а проект объединения в жизни, в которой распадение тем временем все увеличивается. Потому-то и самые библиотеки не представляют уже единства, а распадаются на специальности и делаются принадлежностями особых сословий и даже профессий и единство уничтожается в самой книге, а с нею и в самой мысли. Точно так же и музей вообще распадается, получая презрительный смысл хранилища вещей негодных, хлама, ветоши. Каждое учреждение не может не иметь вещей, вышедших из употребления, и может хранить их, но может и выбрасывать, и даже должно будет, наконец, бросать их по недостатку места. Физические и химические институты, обсерватории и т. п. имеют склады таких вещей, и каждая старая церковь имеет свой музей на чердаках и т. п. местах, что, конечно, почти равняется выбрасыванию. Но если музей в его полноте и ясной систематичности невозможен, то потому именно, что нужно и возможно воскрешение всего умершего, а не вещественное только или мнимое его изображение. И понятно! Пока будет человек ставить себе образцом животное, т. е. жить только настоящим, видеть свою цель единственно в наслаждении, до тех пор и распадение будет идти в возрастающей прогрессии и нельзя будет сообщить единства ни знанию, ни искусству, ни вообще деятельности человеческого рода, и тем более невозможно будет водворить единство между настоящим и прошедшим, между детьми и отцами; род человеческий будет делать то же, что и природа, которая прахом отцов питает потомков; да человек отчасти уже и делает это: образами отцов он покрывает горшки.

Музей есть выражение памяти общей для всех людей, как собора всех живущих, памяти, неотделимой от разума, воли и действия, памяти не о потере вещей, а об утрате лиц. Деятельность музея выражается в собирании и восстановлении, а не в хранении только; он не может быть пассивным, страдательным, равнодушным выражением раздора и безучастным к утратам, из него происходящим, он не может быть и собором идеалистов, безучастных к раздору и к утратам, живущих воспоминаниями внемирного существования и жаждущих возвратиться в него, как это было в музее Платона. Музей не может быть собором и реалистов, поддерживающих то самое, что производит раздор и утраты, не может быть он, наконец, и хранителем памятников раздора, как это видим в товарных кабинетах, промышленных музеях, юридических архивах, служащих выражением не памяти доброй, а злопамятства.

Музей не может быть собором только ученых и художников; он не исключает себя из Царства Божия, напротив — орудие закона Божия. Что христианство произвело внутренно, идеально, духовно, то музей производит материально. Музенское знание есть исследование причин небратского состояния, как ближайших, так и дальних, второстепенных и основных, общественных и естественных, т. е. музей заключает в себе всю науку о человеке и природе, как выражение воли Божией и как исполнение проекта отечества и братства. Таким образом, музей не сокращает пределов знания, а только уничтожает разрыв между знанием для знания, как это ныне есть, и нравственностью, ограниченною в настоящее время личным и временным делом. Исследование причин небратского состояния и есть обнаружение причин страдания и смерти, препятствующих людям разных классов и народов составить один музей-собор; это исследование причин разделения между «специалистами»-знатоками и народом, т. е. между учеными и неучеными. Это не социология, не социальная механика и физика, это наука о небратском состоянии как факте; дело же музея есть собирание посредством исследования причин небратского состояния, и это тоже — не социология, а братское дело, не республика (res publica11), а ресфратрия (res fratria12), осуществление братства.

Собирание научное, при коем наука не отделяет себя от нравственности, т. е. собирание посредством исследования причин небратского состояния, есть самый простой, естественный, единственно возможный путь к осуществлению братства, путь, который до сих пор даже и не испытан, а между тем вера в осуществление братства, как это ни странно, почему-то уже утрачена. Хотя братьями уже рождаемся мы, но для сохранения и еще более для восстановления братства, для устранения причин, разрушающих братское чувство, нужно знание, управление естественною, рождающею силою, нужно взаимознание. Братство, как и жизнь, есть дар рождения, но для восстановления, как и для сохранения того и другого, нужен труд; так что братство и бессмертие могут быть результатом только труда. Известно, как легко братская любовь переходит в братскую ненависть, и последняя не может быть даже сильнее первой. Самые ожесточенные войны ведутся между народами, наиболее близкими по родству, по крови, а междоусобные войны — наиболее ожесточенные. Слушая проповеди о братстве, люди умиляются, плачут, а между тем продолжают жить по-прежнему; некоторые раздают свое имущество, идут на казнь, и даже многие готовы сделать то же самое, а между тем тот же порядок, та же рознь, и даже еще несравненно худшая, продолжают господствовать. Как же не задаться вопросом о причинах такого явления?.. Человечество, можно сказать, постоянно оплакивает свою рознь, а между тем ни одна секта не прожила и нескольких дней в братском согласии; даже сами проповедники братства не могли удержаться от ссоры (Примеч. 11-е). Для осуществления братства нужна вся наука, т. е. организованная совокупность умственных усилий всех людей. Братство состоит не из одного только чувства братского, но и из братского знания (взаимознания) и из братского действия воскрешения. Сделать из исследования причин небратского состояния предмет знания всего рода человеческого, из восстановления братства задачу искусства значит поставить истинную цель всей жизни.

Исследование причин розни делает ненужными соборы, созываемые для споров о примирении. Догматические и обрядовые прения если бы и могли привести к миру, то лишь к такому, который не исключает ни вражды, ни войны между единоверными народами, а следовательно, не имеет и значения. В этих спорах особенно ясно выражается необходимость исследования истинных, действительных причин вражды, ибо предметы исключительно так называемых религиозных споров (напр, об исхождении Св. Духа, о перстосложении и т.п.) сами по себе не объясняют вражды. Нынешний ум настолько, по-видимому, созрел, что трудно становится понять, как могут еще продолжаться споры между философскими школами, между спиритуалистами, например, и материалистами, между идеалистами и эмпириками. Не трудно, по-видимому, было бы согласиться, что каждая из этих школ имеет свои причины существования. То же самое нужно сказать и о политических спорах, например между партиями аристократической и демократической: спор между ними может продолжаться до бесконечности, так как каждая из них имеет свой причины существования и ни одна из них не заключает в себе полного блага, как и ни одна из философских школ не заключает в себе полной истины. Только родство (братство) исключает и аристократизм, и демократизм, а воскрешение (отечество) соединяет спиритуализм и идеализм с эмпиризмом и материализмом. Партиям всякого рода недостает исторической почвы, чтобы понять свое ложное положение. Музей же, как создание истории, и притом истории, для коей факт борьбы — не святыня, не идол, для коей, напротив, примирение борющихся составляет задачу и проект, — такой музей соответствует потребности всевозможных партий, заключающейся в том, чтобы понять свое ложное положение, примириться и таким образом устранить разделение на партии, окончить рознь и борьбу, ведущие к страданию и смерти.

Вера и надежда на возможность единомыслия и единодушия в роде человеческом давно утрачены; невозможность единства считается неоспоримою истиною, а между тем его необходимость становится с каждым днем все очевиднее, потребность в нем чувствуется все сильнее. Несмотря, однако, на это, не сделано ни малейшей попытки к осуществлению единства путем знания, путем исследования причин розни, а даже принимаются все меры, все средства к поощрению разномыслия. Чтобы иметь право на отчаяние, нужно было бы употребить сначала все возможные усилия для достижения единства, а между тем все попытки к осуществлению его ограничивались главным образом одною областью чувства веры, т. е. попытками религиозными, разум же и его воплощение — наука считали своею задачею только постигнуть единство, да и то отвлеченно, а не осуществлять его; равным образом и воспитание не задавалось должною целью, а искусство даже и не ставило себе подобной задачи. Музей есть первая научно-художественная попытка собирания или воспитания в единство, и потому эта попытка есть дело религиозное, священное; это призыв на службу отечеству, призыв всеобщий, всех без исключения, начиная с детского возраста, причем осмотр призываемых превращается в многолетний курс исследования, связанный с воспитанием в Кремле, как самородном музее, восстановленном и приспособленном к воспитанию призываемых для участия не в борьбе только с себе подобными, на которую возможно решиться лишь в последней крайности, но главным образом в примирении двух половин мира, континентальной и океанической. Существуют различные специальные воспитательные учреждения, как-то: военные, коммерческие и т. д.; но существует ли общее воспитательное учреждение, которое объединяло бы эти специальные учреждения, было бы высшим относительно их? Для общего образования считается достаточным иметь одни средние учебные заведения, для поддержания же единства по окончании их курса не признается необходимым устраивать еще какое-либо высшее воспитательное учреждение; только для отдельных специальностей признается нужным иметь высшие курсы, для всеобщего же объединения никакого высшего курса не полагается.

В исследование причин небратского состояния, кроме изложения условий, при коих возможно братство, входит изучение и причин, препятствующих соединению людей в общем отеческом деле. Кроме самого дела, необходимого для того, чтобы человечество стало братством, нужно еще раскрытие причин, делающих людей не только не братьями (что происходит от забвения отцов), но даже и врагами.

Небратские отношения можно подвести под следующие разряды: 1) наиболее небратские: а) гражданские (юридические), в которых не считаются предосудительными тяжбы, договоры, контракты и т. п.; б) экономические (или купеческие), выражающиеся в купле и продаже; 2) к менее небратским можно отнести: г) товарищеские, например между военными, во время войны — в особенности.

Между небратскими и братскими отношениями можно поставить патриархальные, деревенские, сельские; они не могут быть названы братскими, потому что еще не исключают вражды, но живущие в патриархальных отношениях все же не отреклись и от братства; если и между ними оно не существует, то потому, что у них нет в руках всех средств знания, с помощью коих можно было бы установить действительно братские отношения.

К братским отношениям можно отнести: а) несовершенно-братские, основанные на чувстве и привычке, и б) совершенно-братские, те, что основаны не только на чувстве, но и на знании и на участии в отеческом деле; это — тоже товарищество, но предметом его является всемирное дело.

Противобратские отношения суть такие, которые даже и юридически осуждаются, признаются преступлениями, как убийства, кражи и т. п. Причины противобратских отношений, способных превращаться даже в Противобратские состояния, можно свести к двум главным: 1-я причина — сельская, это — голод; 2-я же, городская — золото, под которым разумеем все соблазны, вызываемые художественно-мануфактурною промышленностью.

Как открытие золота, так и голод производят одно и то же действие: разрывают всякие узы, связывающие людей. Из истории известно множество примеров, когда голод доводил до того, что матери съедали своих детей; но к чести человечества нужно сказать, что до такой крайности доходили редко, люди решались лучше обманывать свой голод, ели что попало, отбросы даже, ремни, наконец, свои экскременты. Казалось бы, что самым разрушительным образом на связи людей должен действовать именно голод, на самом же деле оказывается, что открытие золота несравненно превосходит в этом отношении самый ужасный голод. Последний не приводил еще к тому, чтобы войско, находящееся, например, в осаде, целыми отрядами забывало дисциплину; открытие же золота в Калифорнии привело именно к тому, что целые команды оставляли корабли.

К небратским состояниям принадлежат все классы людей, от ученых и художников до земледельцев. Причины небратского состояния понять легко, если мы представим себе, как трудно человеку забыть, что он сын, когда родители его умерли. Если же так легко забывать об отцах, то братство, связь между братьями, которая могла бы держаться только заботою о родителях, столь же легко забывается или, иначе сказать, разрушается; забота же каждого брата о своих собственных детях может только помогать скорейшему расторжению уз братских. Отсюда видно, что братство между людьми будет только тогда, когда все знание человеческое станет наукою об отцах, а все искусство, т. е. все дело человеческое, будет иметь своим предметом отцов. Человечество может стать братством лишь тогда, когда наука будет вопросом не о том, из чего все в мире возникает, а о том, во что все обращается, — вопросом о смене поколений, объясняемой распадением миров, не регулируемых разумною силою; т. е. когда наука о мире будет не отвлеченной физикой, а сделается астрономией, которая для первобытных людей и была мысленным отцетворением, должна же стать отцетворением действительным. Когда небо считалось отечеством, куда уходили умершие отцы наши, тогда наблюдавшие его чувствовали себя сынами; тогда не могло быть и вопроса о цели и пользе небознания, так же, как не могло быть и раскола, разъединения в мысли, в знании человеческом, имевшем одну явную цель. Человечество станет братством, когда астрономические обсерватории будут иметь в виду не знание только связи и разъединения миров, а поставят своей целью и проектом регуляцию и воссоединение миров, когда атмосферная регуляция будет проектом метеорических обсерваторий, когда плесень, покрывающую могилы отцов, признают предметом науки не о корме, т. е. ботаники (по этимологическому значению этого слова), а о материале и орудии восстановления тел отцов. Словом: человечество будет братством лишь тогда, когда все знание получит большую глубину и широту, когда вся наука и все искусство станут отеческим делом; только наука и искусство в смысле отеческого дела могут обратить человеческий род в братство.

Что касается забвения отцов, то нет ничего удивительного, если наше время находит его весьма натуральным и в подтверждение естественности такого забвения указывает на наших дальних предков, у которых всякая связь с родителями обрывалась с окончанием кормления, так что для них отцы были только кормильцы. Но замечательно, что даже для оправдания забвения ближайших нужно было вспомнить о самых дальних наших предках, о таких, которых и предками нельзя даже назвать, потому что между ними не было ничего родственного, не было именно того, что служит признаками человечности, так как кормилец — еще не отец и питомец еще не сын. Для животной природы забвение отцов, быть может, и натурально, для человеческой оно совершенно неестественно, до такой степени неестественно, что даже вражда, возникшая по забвении отцов, начавшись с личной перебранки (и не между отдельными лицами, а между целыми родами и народами), усиливаясь, переходит к брани отцов, матерей и т. д. Таким образом сама вражда заставляет вспоминать отцов и предков; даже и она нудит человека вспомнить, что он — сын. Когда же, поднимаясь по генеалогической лестнице, не успеют открыть действительного своего предка, тогда выдумывают его. Вражда заставляет враждующих превозносить своих отцов над отцами врагов, унижать, позорить отцов сих последних.

Человек тем и отличается от животного, что он сознает, чувствует себя сыном. Искание отцов для человека — то же. что для ученого искание причины; но отдавать преимущество изысканию причин пред исканием отцов — значит доказывать, что наука не может быть ничем, кроме знания для знания, и должна быть привилегиею одного только класса людей, это равносильно ограничению разума. Из двух великих поэм древности одна названа учеными «Илиадою», борьбою за Илион, на самом же деле она — плач о смерти отцов-героев. Другая же — ученые видят в ней только приключения, похождения Одиссея, тогда как на самом деле она есть отыскивание отца. Эти поэмы потому и велики, потому и получили значение священное, что в них нашло выражение чувство сыновнее. И вообще литература может быть или священною, когда она есть то, чем были «Илиада» и «Одиссея» в действительности, или же она делается светскою, когда обращается в рассказ о борьбе, или о похождениях и приключениях, словом — в роман (понимаемый в обширном смысле). Именно в роман ж выродилась современная литература. Вообще же должно сказать, что литература священная имеет в виду смерть отцов, тогда как светская занимается только жизнью, только рождением, поэтому в ней и играет такую преобладающую роль любовь чувственная.

Народы в несчастии обращаются к прошедшему и там ищут утешения. Музеи служат выражением такого чувства. (Пример: немцы во время Наполеона 1-го — начало Берлинского музея.) Освобождение, возрождение народов начинается основанием музеев; нынешняя Греция начала (1812) с этого свое освобождение, основанием «матиц» началось возрождение и славянских народов. Вообще существование музеев доказывает, что сыны еще есть, что сыновнее чувство еще не исчезло, что остается еще надежда спасения на земле. Мысль об общем отце возникла тогда, когда вражда достигла крайности. Мысли об общем отце, т. е. о Боге всех отцов, и о всеобщем братстве тогда и возникают, когда вражда распространяется на большие группы людей, когда сношения делаются хотя и всемирными, но всемирно-небратскими (торговые сношения, международные). Вопрос о всемирной вражде или противобратском состоянии может быть выражен двойным отношением села (земледельческой страны) к номадам (по преимуществу — к магометанам) и к городу (к Западу, ближнему и дальнему). Пока вне земледелия существуют кочевой и городской быт, до тех пор вражда неизбежна; кочевой быт, впрочем, хотя и медленно, переходит в земледельческий, но второй быт, городской, расширяется за счет села, мануфактурная промышленность за счет земледелия. В кочевом состоянии вражда проявляется в отношениях родов между собою (грабеж, баранта, родовая месть) и в грабительских к оседлому населению. В городах же существует братство только семейное и, судя по литературным произведениям, противобратские отношения возбуждают в горожанах ужас тогда только, когда такие отношения проявляются между ближайшими родственниками; так что горожане не видят уже ничего ужасного в противобратских отношениях лиц, которых они не считают родственниками, как это признает, например, один из первых вождей современного гуманного «просвещения», Лессинг. «Если враг страдает от другого врага (или, точнее сказать, когда в таких отношениях находятся люди, чуждые друг другу, не связанные ни дружбою, ни родством), то пред нами происшествие весьма обыкновенное, — говорит Лессинг, — и потому оно не так сильно возбуждает в нас сострадание»; другими словами: мы остаемся равнодушными к весьма обыкновенным происшествиям. Но это-то и ужасно, что сострадание и ужас возбуждают в нас уже только такие трагические, сами по себе страшные столкновения, которые происходят между друзьями или близкими родственниками. Еще один шаг в этом прогрессивном движении — и даже и эти последние столкновения станут также обычными происшествиями, и они будут приниматься равнодушно! Хуже всего в этом то, что и самая мысль современная сузилась и не задается уже вопросом о причинах такого ненормального состояния; объяснять же судьбу характерами еще не значит раскрыть причины «трагических» явлений: необходимо уяснить и то, какие именно причины обусловливают склад самих характеров.

Город есть совокупность небратских состояний, удерживаемых небратскими узами. Прогресс города или городского организма состоит в постоянном увеличении числа небратских состояний (новые виды промышленности и т. п.). На ученом, т. е. опять-таки небратском, языке это называется дифференциацией деятельности. Вместе с нею дифференцируются и небратские отношения, а также и противобратские, изобретаются новые способы краж, мошенничеств и т. п. К интеграции же (по терминологии той же науки), отделяющей нравственное от умственного, нужно отнести усиление надзора (полиция — это как бы нервная система города). Город есть гражданско-полицейский организм, а не союз лиц, понимаемых, как братья; город таков потому, что он не имеет отеческого дела, память у него — хранилище (музей), которое не имеет ни единства, ни полноты. То, что должно бы быть музеем, заменяется особыми учреждениями, которые даже и не подозревают возможности или, вернее, необходимости единства.

Земледельческий быт, известный нам ныне только в измененном под влиянием города виде, также не может быть назван братским. Хотя земледельческий быт и продолжает служить отцам, но не действительно, потому что он не обладает музейскими средствами, орудиями памяти, разумея под ними и средства сообщения и вообще все орудия действия, кроме тех, которые производят раздор и которым нельзя дать иного назначения. Зная село лишь в измененном виде, в его невежественной форме, мы совсем не знаем села, как проявления знания и прежде всего — естествознания.

Вопрос о внешних причинах вражды сводится, следовательно, к вопросу о превращении кочевого и городского состояний в земледельческое, т. е. в то самое, которое требуется и для осуществления дела отеческого, ибо естествознание в приложении к земледелию превращается в воскрешение. Уничтожение внешних причин вражды и восстановление внутреннего согласия сводятся к одному и тому же делу. Вопрос о городе, несмотря на то, что город есть источник зла, еще не осознан и не поставлен до сих пор должным образом. Даже та страна, которая, видимо, худеет и уже сознает, что причина ее худобы — городская жизнь, не решается выдвинуть городской вопрос во всем его значении. В этой стране предлагаются разные меры для уменьшения прилива сельского населения в города, но еще не дерзают усомниться в достоинствах самого городского быта, его идеала: maximum'a роскоши и minimum 'а труда или одним словом — «otium cum dignitate» (праздность с достоинством) (Примеч. 12-е). Франция знает, что соблазны городской жизни с одной стороны, а с другой — филоксера, засухи, ливни, весенние холода, убивающие цвет на деревьях, гонят сельское население в города; и тем не менее Франция не признает соблазнов города злом, а засухам, ливням и т. п., всему коренному злу, грозящему гибелью не только селу, но и самому городу, она не придает даже настолько серьезного значения, чтобы сделать эти бичи земледелия задачею хотя бы одного только естествознания, не говоря уже об обязанности города почувствовать бедствие села во всей его силе, сделать его предметом всей своей думы, всего знания, а не одного только естествоведения, так как гибель села, несомненно, будет гибелью и города. И что значат перед таким злом усилия какого-нибудь одного или нескольких ботаников, одного или нескольких энтомологов, уделяемых в настоящее время городом селу для исследований! (Примеч. 13-е) Обратив хотя бы только естествознание из городского в сельское, город уже этим одним уменьшил бы соблазны городской жизни, поддерживаемые искусственными приложениями городского естествоведения. Вопрос городской был бы поднят, если бы только признали, что знание может служить не для одних соблазнов; ибо в настоящее время весь разум, все умственные силы, привлеченные в город, служат только соблазнам, а село остается беззащитным. Перемещение разума в село избавило бы город от искушений, производимых мануфактурного промышленностью; город, очищенный от них, стал бы селом, а село, вместо мнимых средств для защиты от бедствий, получило бы действительные к тому средства. Город, сделавший предметом своей думы село, город, который даже из нынешних своих музеев (ее ли бы только они были верным изображением прошлого и настоящего) может узнать о своем происхождении от села и о всех своих против села неправдах, стал бы такою именно комиссиею, таким собором, который выше описан под именем музея, объединившего все естествоведение в знание всей земли как планеты, без выделения растительной и животной жизни из общего процесса жизни земли, процесса, который метеорологии, например, не ставит целью только предсказание погоды, а делает из нее и орудие регуляции ливней, засух и прочих явлений, производящих бедствия в настоящее время, когда вызывающие их силы оставляются без управления. Но если западный город может узнать из своих музеев о своем происхождении от села, то мы из наших музеев узнаем, что наши города не вызваны даже и естественною необходимостью, а созданы чисто искусственно и даже насильственно, и что они притом очень недавнего происхождения; у нас городской вопрос, можно сказать, почти сливается с вопросом об отхожих промыслах. Хотя поводом и к нашему городскому вопросу служат те же причины, по которым он возникает и на Западе, хотя и у нас те же причины гонят поселян в город (т. е. соблазны с одной стороны и бедствия с другой), все же наши крестьяне не делаются еще пока постоянными жителями города, а составляют лишь временное его население, и вопрос об отхожих промыслах был бы совершенно тождествен городскому, если бы из временного населения не образовывалось постоянное.

Итак, когда город начнет сознавать свою вину перед селом и сокращать производство соблазнов, не посвящая уже всей жизни заботам о настоящем, тогда начнется создание истинного музея или объединение существующих, т. е. восстановление предков, общих и городу, и селу. Когда же дума города обратится к тем естественным бедствиям, от которых страдает село и которые вообще являются причиною смерти, тогда к историческому музею присоединится и музей естествознания во всей полноте последнего. Когда же раскроются причины небратского состояния, вследствие исследования их. тогда и сам город сделается братством, а частные жилища превратятся в службы музея.

Исследование — дело не новое, сознание же небратского состояния мира — еще более старое; в своем объединении же оба эти термина приобретают совсем особое значение. Исследование, когда оно обращено на причины небратского состояния, перестает быть обличением; оно никого не призыва ет к себе на суд, оно совершенно противоположно исследованию, создавшему реформацию и революцию, противоположно ему по порождающему его побуждению, по средствам и по цели; отлично от него оно и по самому существу, потому что оно — исследование не отвлеченное, а вооруженное всеми музейскими орудиями памяти, не отделяемой от разума; притом же это исследование не может быть личным, одиночным, оно осуществимо только совокупными усилиями людей, иными словами: исследование причин небратского состояния может быть только братским. Оно возникает из раскаяния, из сознания раскола между людьми, разрыва, по уму, по чувству, по действию, словом — по душе, вследствие чего мы и не составляем общества для всеобъемлющего знания, действующего по единому плану.

Исследование, вытекавшее из сознания своего достоинства и действовавшее в реформации и революции, было обвинительным актом против духовной и светской власти. Представители этого исследования, не замечая, по-видимому, что власть создается нашими же раздорами, хотели уничтожить следствие, не касаясь причин. Исходом такого исследования было насилие, которым обвинители хотели привести в исполнение свой обвинительный акт, получивший в их глазах силу приговора. Но никакое насилие произвести братства не может; а потому понятие братства, поставленного на знамени революционном, ничем не отличалось от понятий юридических и экономических, тогда как на деле оно им совершенная противоположность. Исследование причин небратского состояния есть именно изучение причин, ставящих людей в юридические или гражданские и в экономические или купеческие отношения. Самое же важное отличие братства, возникающего из исследования причин небратского состояния, состоит в том, что оно -— братство не по одному чувству, но и по уму и воле, по знанию и действию. Исследование причин небратского состояния, т. е. восстановление братства и отечества, приводит к тому, что светское не только перестает быть противоположным и враждебным религиозному, но становится само деятельным орудием религии.

Исследование, как всеобщее, есть обращение к единой, высшей религиозно-нравственной цели дум, представлений и грез о мелочах исключительно личных, что свойственно каждому человеку и без чего ни один человек обойтись не может, но что без сказанной цели остается работою бесплодной, бесполезным растрачиванием сил. Дать священное направление мысли человеческой и ставит себе целью собирание всех людей в общий отеческий дом, в музей, в дом Отца Небесного, Бога всех земных отцов, в дом, который, будучи музеем, есть в то же время и храм. Музей, как мы видели, не может быть только хранилищем, он должен быть и исследованием; это — собор всех ученых обществ. С другой стороны, музей не может быть ни читальнею, ни зрелищем, он не должен служить для пониженного, так называемого «популярного» образования. Таким образом, музей становится между учеными, производящими постоянную, систематическую работу исследования, и всеми учебными заведениями; посредством их он собирает всех неученых и все младшее поколение, чтобы ввести их в область исследования, производимого учеными. Иначе сказать, музей есть исследование, производимое младшим поколением под руководством старшего (Примеч. 14-е). Он может быть открыт для всех только путем учения; вход в него ведет чрез учебные заведения, чрез которые только и может производиться собирание, так как воспитание и есть само собирание. Если музей не будет высшим, окончательным для всех низших и средних учебных заведений и общим для всех специальных (специальные учебные заведения сами по себе, в своей обособленности, не могут считаться завершением низших и средних учебных заведений), то он не будет не только отеческим, но и публичным, он останется «закрытым». А потому музею, сознающему свою замкнутость, изолированность и отвлеченность, не безразлично положение ведущих в него узких путей коридоров. С другой же стороны, и специалисты, сознающие свою разобщенность, при стремлении к общению, к целостности, не могут быть равнодушными к положению музея. Всякая специальность имеет для себя высшее учебное заведение, почему же общее единство не имеет высшего учреждения? Вот до какой степени единение признается ненужным, стеснительным для индивидуальности. для личной свободы! (Примеч. 15-е)

Учение о единстве и есть религиозное учение, только оно и может примирить тех, которые не хотят допустить преподавания религии в школе, с теми, которые не мирятся с изгнанием религии из школы. В обращении учения о единстве в религиозное и выразится междуисповедное, междусектантское значение музея; православие же, как сокрушение о розни, как печалование, найдет в нем свое выражение. Вступление воспитанников каждого специального (и потому небратского) учебного заведения в музей, совместное их там пребывание, самое исследование причин небратских отношений, находящихся во взаимной зависимости, создание этим самым проекта братства, и будет то самое на деле, что выражается в догматико-нравственном учении или заповеди о Триединстве и искуплении. Тогда то самое, что так трудно было представить в теории, что недоступно было и для искусства (и трудно потому, что оно не может быть выражено в мертвом материале, не может быть и предметом только теории), будет выражено на деле. Тогда вступившие в музей, сознавая в историческом музее вину города перед селом и вообще перед предками и проникаясь чувством утраты, примут в музее естественном (физическом) участие в создании способов искупления села от естественных бедствий и вообще способов искупления и воскрешения предков. И таким образом музей будет действовать душеобразователъно, делая всех и каждого существом музео-образным.

Музей разрешает то противоречие нынешней жизни, по которому для большинства окончательное образование дают даже не средние, а начальные учебные заведения, вследствие чего умственное развитие большинства приостанавливается или совсем прекращается в такой период, когда разум едва пробуждается. Но если начальное делается окончательным, то и высшее становится только специальным, особенным, а не общим делом. Начальные заведения дают теперь окончательное образование потому, что фабрика нуждается в детском труде; а так как фабрика и вообще город нуждаются также в специалистах промышленных, в специалистах по надзору и суду, то и высшее образование не может стать общим.

Единство не может, однако, быть специальным предметом знания, особою наукою, философиею; оно не может иметь и особых учителей. Единство должно быть предметом знания и воспитания всех, и ученых, сделавшихся учителями, и учителей, сделавшихся учеными. Учителя должны быть действительными членами музея-собора, а ученые должны быть преподавателями учебных заведений, так что музей должен соединить в себе все учебные и ученые заведения и общества (Примеч. 16-е). Преподавание в музее, как общем для специальных и высшем для средних и низших учебных заведений, будет только теориею того, чем воспитанники этих заведений станут уже с самым вступлением в музей; он окажется уяснением того единства, в котором они уже будут находиться, той задачи и цели, к осуществлению коих они призваны. Специальные учебные заведения, как-то: военные, коммерческие и проч. — вносили бы рознь, а не единство, если бы их дело, как членов всеединого музея, не было исследованием, т. е. раскрытием временности, переходности или, лучше сказать, переводимости этого вида небратских состояний в братские. При таком же исследовании эти учебные заведения сделаются факультетами музея, а сам он в отношении к ним станет университетом, т. е. воистину всеобщим единством, тогда как нынешний университет и для тех немногих ветвей знания, которые в нем еще сохранились, не представляет единства знания; он имеет юридическое только единство, это — административная единица, а не единство знания.

Музей и в настоящее время открыт для воспитанников учебных заведений и для воспитателей, наставники и в настоящее время могут руководить занятиями в нем воспитанников и сами заниматься в нем исследованиями. Музей открыт и для ученых, и эти последние могут, занимаясь сами учеными работами, не отказывать в советах и учащимся. Таким образом, казалось бы, стоит лишь обратить эти случайные явления в постоянные, всеобщие, систематические, для того чтобы музей стал, как сказано, высшим для низших и общим для специальных учебных заведений. Между тем, музей не может сделаться ни тем, ни другим, если ограничит свою задачу только исследованием и воспитанием.

Но каким же образом музей может быть действительным единством для специальных учебных заведений? и могут ли последние стать орудиями объединения, собирания? Это могло бы быть, если бы сами специальные заведения не представляли бы таких же небратских учреждений, как те состояния или сословия, к которым они приготовляют; если же эти небратские состояния сами совершенно не чувствуют потребности к переходу в братское, то и музей не будет единством и отечеством. Но тем не менее не чувствовать этой потребности невозможно, пока существует семья (Примеч. 17-е). Пока она есть, существуют, как-никак, отеческие и братские отношения; до тех пор будет, следовательно, существовать и противоречие между положением человека в семье и вне семьи (т. е. в обществе гражданском, политическом и экономическом) и такое противоречие будет требовать решения противоречия. В молитве «Отче наш» (т. е. Бог отцов наших, умерших, и Бог наш, т. е. нас, живущих) мы просим о пришествии именно этого Царствия Божия, общей семьи. Церковь и станет этим царствием, если признает исследование, т. е. если она не будет отвергать разум в деле восстановления братства. Будет этим царством и музей, если целью своего исследования поставит отечество и братство.

Но так как в настоящее время не дано никакого выхода, не открыто никакого пути к братству, то и винить нельзя те классы, сословия, которые безраздельно отдались своему особенному, специальному, небратскому делу. Чтобы быть му-зейскими членами-исследователями, нужно иметь некоторую подготовку; нынешние же учебные заведения таковой дать не могут, потому что не имеют в виду этой задачи (впрочем, они и вообще никакой задачей не задаются, чем и объясняется тот низкий уровень, на котором они стоят). Должная подготовка будет возможна тогда, когда исследование причин небратского состояния и достижение братства будут поставлены всеобщею целью всех людей, т. е. не учащих только, но и людей всех должностей и профессий, всех ныне небратских состояний. Только постановкою этой цели разрешится противоречие между положениями человека в семье и вне семьи, между стремлением его к братству и небратским состоянием мира. Если же музей будет состоять из всех должностей и профессий (пока только интеллигентных), которые в качестве членов музея будут подвергать исследованию с точки зрения родственной то самое, что они вынуждены и обязаны делать вне музея, т. е. если они будут в совокупности отыскивать, на основании всех данных, добытых их практикою, причины, вынуждающие к неродственным действиям, как-то: быть судьями своих братьев, быть купцами, торгашами с своими родственниками и т. п., — в таком случае музей будет удовлетворять этой естественной потребности, которую чувствует всякий человек, сознающий ненормальность своего небратского положения и желающий выйти из него. Музей даже открывает исход из этого противоречия, не им созданного, а всегда существовавшего и постоянно все более и более усиливающегося: разве осужденному или принужденному всегда судить, не естественно желать выхода из этого состояния, но выхода действительного, такого, при котором не пришлось бы передавать другому это небратское, нравственно-тяжелое дело и где уменьшилась бы самая нужда в этом, в деле осуждения и наказания? План устранения причин, производящих необходимость юридических отношений, не только свят в нравственном отношении, но он глубок и широк также и в умственном отношении, в сфере знания. Суд имеет грубое, непосредственное отношение к явлениям действительности, взятым в их отдельности; означенный же план обнимает частные явления в их совокупности, в обширном по времени и месту объеме, проникая до глубочайших причин явлений юридического, небратского свойства. По мере того, как план будет приводиться в исполнение, противоречие между музейским и вне-музейским будет уничтожаться...

Вместо того, чтобы сознание этого ненормального отношения, смутно чувствуемого более или менее всеми, забывать за карточной или иной игрой, топить в вине, в морфии, или даже в искусстве, в беседе с книгами (что тоже не реальное занятие), не лучше ли иметь в руках такое дело, целью коего было бы устранение всей этой ненормальности? Последняя может быть разрешена только или совершенным уничтожением семьи (социализм) или же полным восстановлением родства. Сдача всякого дела в музей есть пересмотр его в духе отеческом и братском, в последней инстанции. Музей есть церковь, но такая, которая обещает не успокоение от треволнений жизни, как платонизирующее христианство, и не нирвану, как буддизм, а делает всех причастниками умиротворения. Если музей, с одной стороны, принимает в себя людей всех интеллигентных должностей и профессий, а с другой стороны и ученые музея принимают на себя соответствующие своим наукам должности или профессии, — в таком случае музей становится в новое отношение к обществу, и интеллигенция, в нем сосредоточенная, перестает быть только мыслящим классом; она делается учащим и руководящим сословием, и уже не самочинным, а по праву.

Музей, как перевод города в село. Когда ученые станут деятелями, служилым сословием, а служащие всех ступеней — исследователями, тогда музейское дело станет государственным или, вернее, превращением государственного в отечественное. Когда деятели вместе с учеными сделаются исследователями государства, как небратского общества, а исследователи «ученые» вместе с деятелями станут исполнителями проекта братства, тогда музей станет общим местом исследования государства, как небратства и неотечества; государство же приступит к применению проекта братства, начнет обращаться в отечество, т. е. в то, чем оно называется уже и в настоящее время, но чего в нем пока еще нет. Содержанием этого дела будет решение всеобъемлющего вопроса о переходе от города к селу. То, что было сказано о городе вообще, то самое совершают и музеи всей совокупной системы городов, как уездных под руководством губернских, так и сих послед них под руководством центральных. Одушевленные единодушным желанием устранения городских и мануфактурных соблазнов и желанием освобождения от естественных бедствий, города, музеи, или единый музей, входят в союз земледельцев-естествоиспытателей, сынов. Музей, нераздельно от храма, есть сила, переводящая общество из юридико-экономического строя в родственно-нравственный. Обращая силы, растрачиваемые в борьбе гражданско-экономической, на общее дело и по останкам, сохранившимся от этой борьбы, восстановляя образцы погибших в ней, музей воспроизводит погибших телесно, действительно, путем регуляции природы (Примеч. 18-е).

По существу в этом ничего нет нового, ведь и теперь ученые переходят в деятелей, а деятели пишут исследования, но такие явления не всеобщи и случайны, они совершаются врознь (Примеч. 19-е), да и самые исследования не доходят до надлежащей глубины; исследуемые явления (юридико-экономические) рассматриваются не как произведения небратского раздора, и это потому, что деятели и ученые не имеют ни общего места для действия, ни общего плана; отеческий дом (музей) дает нам это место, а отеческое дело, требуя братства, дает нам и проект исследования, и план действия, и

Если город есть совокупность небратских отношений и состояний, если он употребил разум на разрушение братства, а село, кормя город и отдавая ему лишние силы, не могло употребить разума на сохранение братства и отечества, то, очевидно, вопрос о причинах небратского состояния отождествляется с вопросом о происхождении города, а восстановление братства есть вопрос о примирении города с селом в деле отеческом. Музей, в вышесказанном смысле, т. е. в связи с храмом, как сила, переводящая мир из небратского состояния в противоположное, братское, есть сама история, переходящая из бессознательного хода в сознательное действие; это переход рода человеческого в совершеннолетие, и потому останавливать такой ход невозможно, можно разве только задержать его, замедлить. Распространение исследования (наука, критика) необходимо ведет к совершеннолетию, потому что оно призывает к совокупному самоисследованию; оно заключается в том, что промежуток между совершением события и его исследованием будет все сокращаться, и, наконец, исследование будет следовать немедленно за свершением события, т. е. история совершившегося будет наступать тотчас же по свершении его, т. е. деятели будут сами же и исследова телями. В этом и заключается необходимый путь к тому, чтобы не история наступала за событием, а событие следовало бы за мыслью о нем, чтобы мысль была проектом события; в этом необходимый путь к тому, чтобы история, как явление, обусловленное теперь независимыми от нас обстоятельствами, обратилась в наше волевое и планомерное действие. Переход к совокупному самоисследованию должен совершиться даже и в журналистике; хотя она в настоящее время есть только критика, но именно журналистика должна сделаться могучим орудием собирания в музей.

Несовершеннолетие выражается в том, что еще недоразвившееся человечество, подвергаясь внешнему влиянию, складывается в слепой организм; вступление же в совершеннолетие может выразиться только в самосознании или совокупном самоисследовании и в самоуправлении или собирании сил посредством исследования причин розни. Средства сообщения уже дают человеческому роду возможность прийти к сознанию себя, как единого целого. Хотя постоянного органа для самосознания еще нет, нет даже всенаучного конгресса, а существуют только съезды специалистов по разным наукам в отдельности, но в специальностях не может уже не обнаруживаться сознания отдельности, отвлеченности каждой из них от других, а вместе с этим не может не выясняться и потребность к соединению для составления всеспециального научного конгресса (Примеч. 20-е). Правда, и специальные конгрессы, необходимую принадлежность коих составляют выставки, еще кочуют, еще ищут себе местопребывания, центра, ибо только в нем они могут сделаться постоянными, всенаучными, совокупностью всех выставок. Но именно поэтому-то постоянный собор и не может не обратиться в музей в смысле и вещественных собраний, т. е. не может не обзавестись разными, соответствующими потребностям, учреждениями, от обсерваторий до археологических коллекций; и как конгрессы даже и в настоящее время уже международны, так и музей будет средоточием всех народов. Но Всенародный Музей не может остаться только знанием, не может он быть и третейским судом для разбора международных споров, так как о судьях международного суда должно сказать то же самое, что сказано о судьях вообще; они должны быть членами музея для исследования причин международных споров и международного раздора, а потому, будучи не только по необходимости, но и по существу своему исследованием причин небратского состояния, музей будет и действием, необходимо связанным с исследованием, т. е. члены музея должны делаться международными деятелями, как и последние должны стать членами музея. Таким образом Международный Музей по личному составу, кроме ученых, принявших на себя ту или другую деятельность, будет заключать в себе: 1) всех дипломатических агентов, ставших исследователями; 2) купцов международного торга, которых образование должно обратить в исследователей и коих интересы исследования объединят в музее; и 3) военных, переходом которых к музею можно считать конгресс по вопросу о введении метеорологических наблюдений и опытов при стрельбе, особенно пушечной. По вещественному же своему составу музей есть: 1) товарный кабинет, наполняющийся по мере хода исследования товарами, признанными вредными по своей роскоши, по своей способности производить международную вражду; 2) архив международной дипломатии, т. е. архив всех министерств иностранных дел как выражения величайшего небратства; 3) военный арсенал (международная оружейная палата), задача коего — применение военных орудий к делу регуляции естественной силы природы и сдача в музей тех орудий, которые не способны к такому прямому применению или же к двоякому употреблению.

Музей в международном смысле есть перевод от правового порядка, неразлучного с международным и всемирно-торговым раздором, в братское согласие. Обращая силы, растрачиваемые в войнах и международной торговой борьбе, на общее отеческое дело, и по остаткам всех орудий (трофеям) борьбы мысленно восстановляя образы погибших, музей восстановляет погибших и телесно, действительно, путем регуляции природы.

Ближайшая же задача вселенского собора и всенаучного музея есть вопрос о переходе или переводе городского и кочевого состояний в земледельческий быт; это вопрос о соединении Византии, центра земледельческих и цивилизованных народов, и Памира, центра кочевников. Византия и Памир — это два пункта, из которых, из первого океаническая сила может нанести удар континентальной, а из второго континентальная может грозить океаническому господству; а потому задачею международного музея будет решение восточного вопроса для Запада и западного для Востока, южного — для христианства и северного — для исламизма; иначе сказать, это решение вопроса о центральном городе, т. е. об освобождении Царьграда. И действительно, для Константинополя и нет другой судьбы, как быть или предметом всемирного раздора или же сделаться посредником всеобщего мира, во имя отечества и братства, т. е. стать международным, но только не юридически-международным музеем. Без посредничества такового невозможно Востоку (России) обратиться даже к мирному, обеспечиваемому всеземною регуляциею земледелию; такое земледелие невозможно, если ислам останется вооруженным по необходимости быта и по религиозному убеждению, Запад же останется при оружии для распространения и защиты своих торговых выгод, в развитии и распространении коих он видит единственное и всеобщее благо мира.

Международный Музей международен не по своему лишь личному составу, но и по предмету занятий. Кроме вышеозначенных задач или занятий, он, как исторический, есть исследование общего происхождения или родства, причин разрыва, или забвения родства; как лингвистический, он имеет предметом своих занятий объединение в языке; как естественный, он создает земледельческо-метеорический регулятор, орудие закрепления мира. Вопрос о международном мире — вопрос, конечно, не новый; по чувству он всемирен, недаром же, кроме религиозных проповедей и кроме «Лиги мира», существует даже конгресс международного права!.. Должно сказать, что это право менее всех других — небратское, потому что оно, как не имеющее внешней военной силы, не может быть названо юридическим; в смысле только права, оно — иллюзия. Но оно не было бы ею, если бы институт международного права задался исследованием причин розни, как вопросом всеобщим, и не считал бы достаточным для разрешения его одних юристов. Не достаточно было бы присоединить к юристам еще и экономистов, ради исследования международного торга, как причины раздора. Для выяснения причин розни институт международного права должен был бы обратиться не во всенародный только, но и во всенаучный музей. Что касается личного состава, то, вероятно, не было бы недостатка в кандидатах в члены музея, если бы одни не считали достаточным для умиротворения только проповедей, а другие — юридических или экономических уз.

Журналистика, если она хочет быть пятой великой державой, должна из международной брани, разжигающей вражду народов (какова нынешняя журналистика), сделаться разъяснением условий всеобщего мира или созданием проекта превращения Константинополя и Памира (то есть Константинополя в связи с Памиром) в международный музей. Вместе с тем, из брани междусословной, разжигающей вражду сословий, — какова журналистика в настоящее время в органах красной, черной и золотой интернационалок, проповедующих, под видом международного мира, войну внутри народов (революцию), журналистика должна обратиться в проект музеев народных. Задача и священный долг журналистики — объединиться в общем отеческом деле; а между тем теперь каждый журнал лучше желает в отдельности быть крупным капиталистом или даже орудием крупного капиталиста, чем вместе — великою державою, даже державою над державами. Полагают, что лучше быть в отдельности главою секты или сословия, чем вместе душою всего рода человеческого.

Мир междусословный так же невозможен без мира международного, как и примирение народов без примирения сословий. Братство народов тогда только осуществится, когда не будет небратских состояний. Пока услаждающее наш век торжество народа над народом или одного сословия над другим не будет заменено общим торжеством людей над природою в деле установления регуляции, до тех пор «на земле мир» и между людьми («в человецех») «благоволение» — невозможны.

Отечество и братство, а с ними и музей, не имеют нужды ни в особом международном органе, ни в народных органах, ибо мысль человеческая, как только повернет от критики, как осуждения, брани (выражения ребяческого возраста), к самоисследованию, к выяснению причин небратства, то, в силу этого самого, единственным предметом своим будет иметь отечество же и братство; и тогда мысль эта проникнет в органы даже всех «интернационалок», как бы глубоко журналистика вообще ни отреклась от отечества и братства, так, что чем более будут усиливаться опровергнуть эту мысль, тем истина дела отеческого и братского будет яснее для самих опровергающих.

Музей есть сила, и сила эта есть сознание долга, исполнение Божественной заповеди, она — сыновнее чувство, обращающее разум к исканию отцов, как единого, вместо изыскания отвлеченных причин в «знании для знания»; эта сила в деле отцовском собирает и совокупляет людей из небратских состояний в братство, обращая рассудок, употреблявшийся на разъединяющую хитрость, в исследование причин разъединения. Разъединенно музей существует и в настоящее время в журналах, ученых обществах, учебных заведениях и в нынешних музеях, даже и в деятелях юридического и экономического быта, но в сердцах он живет только как неопределенное желание, как единство, ясно еще не сознанное; это Царство Божие еще немощное «внутрь нас», не пришедшее еще в силу, не проявившееся вовне.

Музей есть сила переводящая или, лучше сказать, преводящая, берущая, извлекающая из употребления то, что производило раздор, служило вражде (разумеем вещи, производящие раздор и служащие орудиями вражды), не ожидая, когда все это станет негодным для употребления (разумеем добровольную сдачу вещей, а не выход их из употребления). Другими словами: враждующие сами извлекают из среды себя источники вражды и через то перестают быть враждебными, небратскими, переходят сами и все с собою переводят из юридико-экономического строя в родственно-нравственный, заменяя городскую мануфактуру сельско-кустарною промышленностью. Музей есть сила именно переводящая, потому что между переводом и переходом — существенная разница; переход, сам собою совершающийся, есть принадлежность детской поры человечества, бессознательной истории, тогда как перевод есть выражение совершеннолетия, истории, как действия; это уже исполнение закона Божия. Переход есть исторический закон, по коему, независимо от воли человеческой, т. е. по розни и бездействию совокупной воли человеческого рода, и не по Божественному, конечно, плану, а по собственному несовершенству, все вещи, все учреждения делаются неудовлетворительными, негодными для употребления, а потому или бросаются (по небрежности человеческой) или же истребляются (по человеческой злобе), а если и сохраняются, то (по бездействию мысли) без всякого предварительного плана. Этот переход, фатальный и слепой, сопровождается болью, сожалением одних (старшего поколения) и радостью других (младшего поколения), и называется он прогрессом. Переход относится не к вещам только, но и к лицам; это — и превозношение, и вытеснение младшими старших, это бессознательное рождение и смерть, словом — это современный прославленный «прогресс». Рождение, пока существует, не может не сопровождаться болями, но никогда муки рождения нового и боли старого не были так остры, как в наше время Хотя прогресс и следует каким-то законам, но во всяком случае совершается бессознательно и неразумно. Совершенствование же человеческое состоит в том, как это понятно для всякого взрослого, чтобы все совершающееся ныне само собою делалось бы сознательно и самодеятельно. Исторический бессознательный переход сопровождается ломкою, разрушением, тогда как перевод юридико-экономического быта в архив, в музей, есть не только хранение, но и восстановление по вещам, как произведениям, хотя бы и враждебным, производителей этих вещей, их авторов.

Перевод образует музей вещественный, но перевод есть в то же время и собор ученых, ставших учителями, и учителей, ставших исследователями. Этим же словом («перевод») выражается и обращение деятелей юридико-экономического общества в исследователей, а наставников и ученых — в деятелей этого же общества; так что перевод есть и исследование, совершаемое младшим поколением под руководством старшего внутри музея, и исполнение, совершаемое вне музея сынами (т. е. младшим поколением) под руководством отцов (т. е. того же старшего поколения). Музей внутри есть проект, а извне — исполнение его, проект исхода и изменения мыслящего города в активное село, превращающее смертоносную силу в живоносную. Таким образом перевод есть полная противоположность прогрессу, при котором младшее устраняет старшее (когда студент считает себя выше профессора, когда дерзость становится высшею доблестью и начальник начинает бояться подчиненных). Перевод есть возвращение, переводящая сила есть сила соединяющая и воскрешающая. Перевод или Пасха есть общее торжество, торжество из торжеств над природою, вместо торжества сословия над сословием, народа над народом.

Музей-храм есть сила, переводящая от юридико-экономического городского раздора к сельскому, нравственно-родственному согласию, сила, обращающая энергию, растрачиваемую в борьбе, на отеческое дело. Естественный путь к этому переходу заключается в сознании городом искусственности своего существования, незаконности происхождения, в сознании, что в основе его лежат мнимые, фальшивые, искусственные (хотя и ставшие второю природою) потребности, а не действительные нужды; в сознании, что из этих мнимых потребностей возникает небратское производство и небратское распределение, образующее весь городской раздор, а этим раздором объясняется необходимость и надзора, и суда, и военной силы; государство же есть совокупность городов. Для искоренения мнимых потребностей достаточно было бы одного сознания их мнимости, если бы только действительным потребностям дано было надлежащее удовлетворение. Под действительными же потребностями разумеется не толь ко удовлетворение необходимых материальных нужд, поддерживающих силы тела и бодрость духа, но и удовлетворение умственных и всех душевных запросов, т. е. потребность в музее, как в обществе «по душе», для осуществления дела отеческого. По мере удовлетворения действительных нужд все большее число потребностей, ныне считающихся действительными, будут признаваться недействительными, и сила сих последних будет все уменьшаться; тогда как, наоборот, чем скуднее удовлетворяются действительные и особенно душевные нужды, тем сильнее действуют потребности мнимые. Отречение от мнимых потребностей дает средства для удовлетворения действительных, силы и труд, употребляемые на производство предметов прихоти и расточаемые в праздных городских забавах, при отречении от этих предметов и забав обращаются на создание музея. Но достаточно ли для этого указанных сил? Дело музея интеллигентного, самого основного, начального, и заключается в разрешении вопроса об организации себя как с вещественной стороны, так и со стороны возможности сделаться всеобщим: в эту задачу включено и статистическое дело музея.

Каждое небратское состояние, каждая специальность имеют свой орган, журнал, газету, в которых они сознают себя, через которые могут и действовать, т. е. переходить в братское сознание, и, подвергая себя исследованию, в согласии со всеми другими, могли бы слагать или сдавать в музей предметы и орудия борьбы. Это согласие, необходимо выходящее из самоисследования каждою специальностью своей односторонности, каждым небратским состоянием и каждою местностью своей отдельности, и было бы проектом всеспе-циального, всесословного, всенародного, всеместного музея. Таким образом, сама журналистика, если бы она обнимала собою всю науку и литературу, сделалась бы музеем в смысле собора.

Вещественный же музей будет создаваться, когда интеллигентное общество, входя в действительное дело и удовлетворяя серьезным потребностям, будет, с одной стороны, сознавать игрушечность, женоподобность своего городского быта, а с другой — увидит под этой внешней, мнимой красотой всю возникающую из такого детского и чувственного стремления бесконечную вражду и скудость для большинства. Вещественный музей будет создаваться, таким образом, из бархата и иных тряпок и лохмотьев, производство же предметов роскоши обратится в производство предметов необходимых: на место орудий борьбы будут создаваться орудия исследования и даже регуляции. Тюрьмы и будки, эти необходимые принадлежности роскоши и орудия внешнего, будочного наблюдения, станут только памятниками и заменятся самонаблюдением. Нынешние орудия обмена составят последний период в нумизматическом кабинете, заменившись взаимным знанием нужд. Словом, все материальное выражение небратского города обратится в произведение (в сочинение, так сказать) музея; причем это произведение не будет только изображением города и его быта, а будет отрицанием небратства и проектом братства.

Нынешний пассивный музей пособий, понимаемый даже в идеальном смысле (как подобие всего мироздания), основан на ложной теории, хотя эстетика и считает за несомненную истину мнение, будто художественное произведение есть только изображение времени, только зеркало, в котором отражается мир. На такой-то ложной теории и строится музей. Впрочем, нынешний музей есть только городской; он — верное изображение только городской розни или раздора, принимаемого за нормальное состояние, а потому и не замечаемого, остальной же мир представлен здесь лишь таким, каким видит его город. Стоит развернуть систематический каталог любой библиотеки, чтобы увидать, что он в своих разделениях и подразделениях отражает деление общества на небратские сословия, состояния, деление на партии и секты, так, что каталог есть действительное изображение или подобие мира разъединенного, распавшегося. Но на нас эти отделения, и отвлечения, это отсутствие единства, этот разрыв уже не производят впечатления боли, они даже не замечаются нами, потому, конечно, что переход от живого, родственного к мертвенно-гражданскому нам не кажется ненормальным, ни тяжелым; а между тем, если бы такое впечатление музей еще производил, то он не был бы уже простым изображением распавшегося мира, но и заключал бы в себе, хотя и в зародышном состоянии, уже проект объединения мира. К сожалению, нынешний век, живя в мире распадения, привыкнув к нему, не требует от совокупности научных или художественных произведений (библиотек, картинных галерей и вообще от целого музея) единства; оно и в этом также не нужно для нашего века, так же не важно, как не нужно для него (имеющего высшие специальные заведения для отдельных наук) высшее учебное заведение для общего образования, для учения об единстве. Наш век хотя и чувствует неудобство распадения, но не сознает, где источник этих неудобств, откуда они идут.

Итак, согласно современной эстетической теории, музей есть только изображение, а между тем великие художественные произведения, на основании которых эта теория будто бы создана, изображая мир, усиливаются дать ему свой образ; отражая мир в себе, они отрицают его. Нет такого действительно художественного произведения, которое не производило бы некоторого действия, некоего изменения в жизни; в великих же поэмах заключается и план такого изменения или, лучше сказать: художественное произведение есть проект новой жизни. В поэмах Гомера был проект единства Греции, и именно потому, что они верно отражали раздоры греков; там был даже проект единства Востока и Запада, в лице ахейцев и троянцев! Истинный почитатель Гомера, Александр, и хотел привести в исполнение этот проект, но встретил сопротивление со стороны неистинных его почитателей, македонян, греков и, особенно, — философов. В поэме Данте заключается проект единства Западной Европы так же, как в творениях Гёте и других немецких писателей — проект наибольшего разделения между христианством и язычеством, между духовным и светским, между Средневекового Европою и Новою, новою, как подражательницею древней, но не гомеровской, не истинно-классической, ибо истинно-классическая не заключала в себе противоречия христианству, потому что оплакивала раздор и, следовательно, стремилась к примирению; если же под видом богов и признавались в древности бессмертными слепые силы природы, то признавались с сожалением; христианство же, Евангелие, хотя оно и считается новейшими учеными за литературное только произведение, есть в действительности, в сущности, проект примирения (Примеч. 21-е).

Немецкая философия конца XVIII века была теориею нынешнего музея, который собирал памятники языка, верований, права; из сравнения же их раскрывалось единство происхождения языков, верований и т. д. Но этот музей не был проектом внутреннего объединения даже своего народа; он был, в сущности, даже закреплением разъединения между искусственным и естественным, между разумом и волею, между теориею и практикою, между прошедшим и настоящим. Музей дал не народу, а интеллигентному классу всей Германии не общих святых, как это бывает при собирании религиозном, а общих поэтов и философов. Отрицая французских поэтов. Германия входит в общение с Англией, усвояя себе Шекспиpa. К сему последнему Германия отнеслась не критически, а с обожанием; Шекспир поставлен был вне истории, он не был для немцев, как другие поэты, произведением времени, века. Немецкая наука и философия отличает искусственное литературное произведение от народного, естественного, как народный язык от языка литературного, как и так называемое естественное право (родовое) от искусственного законодательства. Но такое различие, хотя и действительно существует, однако не настолько безусловно, как полагают немецкие ученые, не обращавшие внимания на другую сторону предмета, т. е. на сходство. Если народные поэмы суть произведения целого народа, то каждый народ состоит также из лиц; он — совокупность их, с тою разницею, что в этой совокупности единства гораздо более, чем в сословии литераторов и ученых. С другой же стороны, каждое из искусственных произведений никак уже не может быть названо произведением одного лица; несомненно, что и немецкие и не-немецкие литераторы и ученые хорошо знают об участии в их произведениях многих, и, тем не менее, такие многоавторные произведения подписываются одним именем. Само собою разумеется, что сами авторы, при всем желании, не могут указать на всех своих сотрудников, а ссылаются вообще на дух времени, который говорит в них; но этот же дух времени говорил и в тех составителях поэм, в которых немецкие ученые не хотят теперь признать авторской личности. Почему же за собой признают они авторские права на произведения, в которых также выражается дух времени? (Примеч. 22-е) Целая наука, история словесности, имеет своим предметом восстановление анонимных сотрудников, созидающих этот, действующий в нас дух времени, хотя юридически доказать участие этих анонимных сотрудников и нельзя.13 Сам закон, признавая литературную собственность, не может остаться последовательно верным этому принципу и допускает из него изъятия, дозволяя выписки из других сочинений, сам закон дозволяет нарушать признаваемую им литературную собственность. Во всяком случае, нравственно обязательно искать выхода из такого ненормального положения, и этот выход, можно сказать, открывается сам собою: если народ создает одно произведение, если даже между произведениями самых отдаленных народов 2 Но не одна история словесных, а история и всяких вещественных произведений имеет целью открытие и восстановление производивших, трудившихся, работавших над ними, и, конечно, в большинстве случаев — анонимно. оказывается единство, то это доказывает, что все человечество составляет один род; и если бы он обладал большими способами сохранения, большею памятью, большими силами, чем те, коими мы обладаем в настоящее время, — в таком случае он имел бы одну поэму, оплакивающую его распадение во времени и пространстве; а если бы род человеческий имел до своего распадения и такие средства сообщения, какими в настоящее время обладаем мы, то, быть может, он и не распался бы, по крайней мере в пространстве, и единство его было бы не таково, как теперешнее.

Народ живет в городском быту, и родоначальник передает детям о своих предках, не требуя, конечно, за это гонорара; потомки продолжают вести предание, поэму, так что авторами ее будут сыны, говорящие об отцах и чувствующие, сознающие себя братьями. Такая литература есть дело священное, родственное по содержанию и по авторам, и обращение такой системы в собственность было бы, конечно, святотатством. Из распадений этой поэмы образовались все науки, все литературные произведения, потому что распались и сами люди; забыв свое родство, они стали гражданами, образовали все небратские состояния, все специальности.14 Но теперь эти небратские состояния, эти специальности имеют свои заведомые органы, журналы, отсутствие коих для иной благой цели и было причиною распадения. Обладая же такими органами, можно — и даже в этом прямая наша обязанность — сохранить единство, как скоро оно будет восстановлено. Впрочем, к восстановлению единства журналы даже более способны, чем к сохранению его.

Народные поэмы суть создания целого народа, как бы одного человека, язык и родовой быт — такие же создания народа; но все это, по мнению немецких ученых, рождено, а не сотворено. Почему, однако, мы не можем действовать, как один человек? Почему человеческие действия могут быть только произволом? Почему рождение не может быть обращено в восстановление? Почему в органическом, физиологическом, т. е. бессознательном, слепом, животном, заключено, будто бы, совершенство, сознательное же, разумное, человеческое осуждено всегда оставаться несовершенным? Этот вопрос, т. е. вопрос о всеобщем воскрешении, немецкая наука не только не ставила, но вовсе даже и не думала о нем, и в то же время, считая его окончательно решенным, ссылку на сознательное достижение совершенства употребляла как указание на полнейшую невозможность. И при этом удивительно то, что, признавая для человеческого рода невозможным действовать как один человек, осуждая, следовательно, человека на вечную безнравственность (так как вопрос о действии человечества, как одного человека, есть вопрос о братстве и отечестве), немецкая наука, несмотря на это, не признавала своего века, в который высказывались такие мысли, за век в высшей степени безнравственный. Несмотря на это, даже ученые других стран не называют такую науку только немецкою, а придают ей всемирное значение, всеобщность, и соглашаются с нею, что для опровержения всякого положения требуются доказательства, для отрицания же братства и отечества нет нужды в них. Но и после сознания отсутствия братства в действительности оставался бы еще вопрос об его установлении или восстановлении -— вопрос, могущий всей науке дать нравственное содержание, которого в настоящее время она не имеет.

Всемирно-немецкий музей носил в себе противоречие, ибо возводя или, вернее, низводя к одному источнику и еврейскую Библию и греческую Библиотеку (монотеизм и политеизм), к источнику не божественному, а человеческому, к разуму, он выводил их единство из противоречий, в них заключающихся, из враждебных направлений и пороков, в них проявляющихся, в содержании даже отдельных книг, как еврейских и христианских, так и языческих, греческих. Немецкий музей видел единство еврейской Библии и греческой Библиотеки в их не-истинности, а следовательно, в их недостоинстве; по причине именно противоречий, в них заключающихся, он и признавал за ними общечеловеческое происхождение — разум, — причем и его делал органом противоречий (антиномий) и не отыскивал причину противоречий в умственном пока бессилии человека, в условиях внешних, временных и не имеющих значения безусловного. Вот почему Берлинский Музей и можно назвать всемирным по объему и немецким, германским по внутреннему содержанию, т. е. узаконением вражды со всеми ее последствиями, а не проектом примирения для уничтожения всех последствий вражды. Потому Музей немецкий и заключал в себе противоречие, потому он и был, как и университет, не священным, а секуляризованным и лишь временным, потому что в одну пору с ним создана была и вечная прусская казарма, вечная крепость, а с тем вместе и вечная вражда признана была законною; государство стало вечным надзором, вечным судом, вечным принуждением (Примеч. 23-е).

Противоречия немецкого музея указывают на то, чем должен быть наш, славянский музей; и было бы глубоко прискорбно, если бы и нам для освобождения от немецкого влияния понадобилось столько же войн, сколько их нужно было Германии, чтобы освободиться от влияния французского и создать свой национальный музей в противоположность французскому, который был музеем только изящных, а не всех произведений, музеем аристократическим; причем критерием для выбора, для отличия изящного от неизящного служила весьма поверхностная эстетика, которая ни в средневековом, ни в восточном, да и вообще ни в чем, кроме классического, не признавала ничего достойного внимания, а под классическим разумела не греческое и не латинское, а французское. У французов городское направление дошло до высшей степени, у немцев же в мысли видим уже естественное, рождающееся, органическое, т. е. сельское; это, так сказать, уже выход мысли из города, которым она стала недовольна; но на деле и у немцев остается в силе и действии все городское, искусственное, милитарное как вечная безусловно-необходимая, т. е. непогрешимая антиномия существующего с долженствовавшим бы быть.

Вышеприведенное определение музея как единой универсальной книги есть определение именно в немецком смысле; библиотека в этом смысле, как основа музея, была бы одною книгою, потому что она есть произведение одного разума человеческого (это — формальное единство), по содержанию же она есть совокупность всех враждебных направлений, подобная тому, как из тезиса вытекает антитезис, хотя и примиряющийся в синтезе, но лишь для того, чтобы вновь распасться. Та же вражда иллюстрируется и всеми искусствами, проявляется и в промышленности, руководимой химическими и физическими опытами. Впрочем, название библиотеки одною книгою можно признать лишь априорным выводом, так как фактически общего происхождения книг наука указать еще не может. В основе европейской библиотеки лежат две книги — Библия еврейская, как выражение ближнего Востока, и Библия греческая (западная), в основе которой можно поставить Гомера, т. е. весь эпический цикл о Троянской войне, который и приписывался Гомеру, так что Гомера можно понимать в широком и узком смысле, и в обоих случаях — одинаково справедливо. К греческой библиотеке можно было бы причислить и Гесиода, если бы только в нем не оказывалось больше восточного, чем западного. Историческая связь этих двух библий с индусскою и особенно с китайскою еще не открыта; но умственное и нравственное единство в них возможно, а потому и примирение между ними нельзя считать безусловно невозможным. Музей в немецком смысле, по образцу которого устроены и наши нынешние музеи, не представляет противоположности музею в истинном смысле этого слова. Музей же в истинном смысле есть проект примирения враждебных направлений, которые отражаются и на нем самом; другими словами — музей есть художественное произведение, в котором заключается проект перехода от города к селу и их примирения.

Русский Музей. Мысль об единстве, о собирании была господствующею мыслью России вообще и Москвы в особенности; выражением этой мысли, первым ее памятником были регалии Мономаха, которые можно считать началом русского самородного музея. Сказание о происхождении этих регалий — не сказка, не легенда, а деловое, церковно-приказное объяснение той задачи, которую приняла на себя Москва. Бедное по воображению, объяснение это не столь богато и нравственным смыслом, как могло бы быть по самому содержанию. Его можно считать ответом на ту повесть, которую сам ее списатель назвал «трудною», т. е. грустною и скорбною, повесть о раздорах и усобицах, от которых стонала русская земля. Первые же издатели этой повести дали ей название «героической песни», и вышла, таким образом, ода на поражение Игоря; а между тем это — плач о разъединении,15 плач о том, что нельзя было «пригвоздить к горам киевским того старого Владимира», который был великим поборником единства, который всю жизнь свою положил на то, чтобы, соединив князей как членов одного рода, твердо стать против хищников степи. Жертвы усобицы, первые подражатели Христу на Руси, были предметом поклонения Мономаха. Признав святыми Бориса и Глеба, Русь осудила усобицы, выше всего поставила братство, отождествив с ним христианство, так что от христианства у нас осталось одно смутное чувство, что по христиански, no-Божьи даже мщение, даже осуждение есть преступление. Хотя такое чувство было смутно и неопределенно, но народ ясно понимал, что на деле он никогда христианином не был, и хотя небратское состояние продолжалось и далее усиливалось, но алчущим и жаждущим братства {именно братства, а не правды) народ остался и до сих пор.

Если бы слово «Мономах» значило «поборник единства», то такое название могло бы быть дано Владимиру и Византи-ею, едва не погибшею в это самое время от тех же кочевников, от которых она могла бы быть спасена, если бы мечта об единстве осуществилась. Тогда не было бы и нужды императору просить помощи у Запада, более или менее объединенного папством. Говорить о том, что могло бы быть, но что осталось неисполненным, мы обязаны, хотя это и делает нашу историю сокрушением о неисполненном; умалчивать об этом значило бы уменьшать нашу вину, тем более, что такое сокрушение может быть не бесплодным.

В ответ на песнь об Игоре, выражавшую стон народа, Московская Русь исполнила то, чего желала, но не могла исполнить Киевская: Московская Русь задумала «пригвоздить» старого миротворца, печальника и страдальца о русской земле к горам кремлевским, дав ему византийскую санкцию. Значение, которое Мономах имел по своим личным качествам, Москва усвояла своим князьям чрез помазание, чрез венчание; она возводила «в того старого Владимира» своих великих князей, облекая их бармами и шапкой Мономаха. Облеченные утварями Мономаха, московские князья привлекали к себе, собирали землю, и Москва стала стольным городом великих князей-собирателей, собора удельных князей, боярской думы, духовного и земского собора. Внешним выражением этого собирания служили и соборы, и царские палаты со всеми знаками власти: «не от человек, но Божиим судьбам неизреченным, претворяше и преводяще славу Греческого Царства на Российского Царя». И весь Кремль стал музеем, утвари же, приписываемые Мономаху, составили ядро его; «мастерская», или «Оружейная палата», имевшая в допетровской Руси значение Академии художеств, была хранилищем этих утварей, музеем в Музее. По мере того, как падала Византия, а Москва возвышалась, собирая землю, утварям великокняжеским приписывалось постепенно значение царских, императорских, переданных из Константинополя. Когда же политические собиратели перенесли свою резиденцию из Москвы, и Москва стала простым хранилищем, городом архивов и музеев в нынешнем смысле, тогда взамен утраченного политического значения Москве дан был университет (Примеч. 24-е), т. е. к ее самородным музеям и архивам приданы исследователи русской жизни и природы, и Москва систематически, на основании всех письменных и вещественных памятников, хранимых ею, могла бы заняться вопросом о своей судьбе, о причинах, по которым она утратила свое прежнее значение собирательницы.

К сожалению, Москва не сделала этого вопроса главным предметом своей деятельности, а предпочла стать торгово-промышленным центром, соблазном для всей страны. Вместо политического, она стала экономическим средоточием, и этим, конечно, не только не восстановила своего нравственного значения, а даже совершенно, можно сказать, утратила его. То же исследование, которым Москва все-таки занялась, поставило себе целью доказать и доказывало, что она как получила, так и потеряла значение собирательницы не по произволу лиц, а по законам необходимости, по законам природы. Признавая такую необходимость, наша наука была верна науке немецкой и природе слепой, но она не была верна ни нашей русской, ни вообще человеческой природе. Необходимость означает только то, что событие совершилось по вине не одного и не некоторых только лиц, а по общей вине, по вине всех; но это — не оправдание, а только усиление вины настолько, насколько все — больше, чем один, чем несколько. Народ есть совокупность лиц, поэтому и народ может действовать нравственно, сознательно, а не как стихийная сила; он может действовать как братство, как один человек. Задача исследования в том и заключается, чтобы народ из стихийной силы стал совокупностью нравственно-разумных личностей, братством. Исследование не имело бы смысла, если бы оно ограничивалось только признанием роковой необходимости всегда остаться слепой силой. Тем не менее, архивное и му-зейское значение Москвы Продолжало расти, конечно, в смысле ученого, а не нравственного значения. Москва стала архивом и для Петербурга; и даже то, что вновь воздвигалось, если не во всей Москве, то в Кремле, тотчас же принимало характер музейский, архивный, ибо какое другое значение могли иметь залы, например, нового кремлевского дворца, Георгиевская, Андреевская, Владимирская и проч., как не музейское, как не значение памятников для всех отличившихся на военном, гражданском и даже промышленном поприщах? К сожалению, увеличение числа архивов, музеев увеличивает только их рознь, и бывшая собирательница русской земли в настоящее время не имеет силы установить единства даже в своих архивах и музеях, не может создать из них музея единого, соборного, и еще менее имеет возможности обратить хранилища в места исследования, т. е. объединить в музее все ученые общества, обратить Кремль в музей, иначе сказать — сделать работу ученых обществ постоянною, систематическою, вместо нынешней свободы занятий, которая приводит к тому, что ученые общества редко или почти никогда не собираются и ничего общего не делают. Столь же бессильна Москва сделать способными к исполнению своей задачи и подготовительные к исследованию учреждения; ибо если учебные заведения не образуют исследователей, то они не доводят учащихся до зрелости, следовательно, оставляют их недорослями, неспособными продолжать род, т. е. размножать исследователей, учителей; быть же исследователем и не быть в то же время учителем — значит оставаться бесплодным, а быть учителем и не быть исследователем — значит быть недостойным учительства.

Москва оказалась бессильной собрать все свои музеи и архивы воедино, обратить их в место исследования, а в то же время и в место подготовления новых исследователей из поколения младшего под руководством учителей поколения старшего. Москва не смогла объединить вокруг единого соборного музея и все учебные заведения, хотя только так и могли бы они исполнять свое назначение: приготовлять исследователей-учителей, а вместе — и деятелей на всех поприщах жизни. Все это бессилие и привело к тому, что ни служилое сословие, ни деятели на промышленном поприще не могут принимать или же по крайней мере не принимают участия в исследовании. Поэтому и народ остается силою стихийною, а не сознательною; да и самый музей есть только собрание памятников для отвлеченного исследования, производимого отдельными любителями, которые бессознательно выделяются из народного организма, движимого пока силою слепою. Ничем иным, как собиранием только памятников, музей и не может быть до тех пор, пока он не освободится от немецкого влияния и не поставит своей целью исследование причин небратского состояния. Препятствием к осуществлению этой цели служит то обстоятельство, что Москва, оставаясь столицею и центром земледельческой страны, не может считаться «большою деревней», хотя и носит такое название, в смысле бранном, конечно. Промышленность же и торговля в особенности отторгают от музея естествознание, обращая его на службу себе, разлагая его на различные науки, заставляя эти последние выпытывать, выкрадывать, так сказать, у природы тайны не для того, чтобы внести в ход ее явлений правильность и регуляцию, а чтобы только пользоваться приложением этих тайн для удовлетворения не нужд, а искусственных потребностей, не останавливаясь перед порабощением на служение им целых народов (засаживая их за прялку) и самого солнца, которое в фотографии заставляют вырисовывать узоры для модных тканей. Но, порабощая слепую силу природы для таких пустяков, обращая ее на работу такого ничтожества, вместе с тем оставляют ее свободною производить такие опустошения, как на Искии, где в 1/4 секунды было погребено более трех тысяч человек, оставляют ее свободно разгуливать в торнадосах и тайфунах, сила которых производит все более гибельные действия по мере увеличения народонаселения. Естествознание, отвлеченное от истинно-естественного назначения руководить сельским трудом, работою над самою природою (регулированием, например, вихрями, предупреждая их появление, ибо сила, проявляющаяся в них, надо полагать, скопляется весьма медленно), — естествознание приспособляется к тому, чтобы поддерживаемая им городская промышленность могла истощать села, отвлекая население их от естественного дела к искусственному, от земли к фабрике, увеличивая города, в которых братство невозможно... Москва не может решить вопроса о причинах утраты ею своего истинного дела, дела собирания, иначе, как признав, что оно не имело нравственного, братского значения; и действительно, все исследования показали, что московское собирание носило не только не братский, но и совершенно противоположный ему характер. Конечно, собирание такого свойства имело свои причины, но исследование не должно иметь целью бесплодное оправдание: оно обязано дойти до коренных причин небратского собирания, не отделяя познавания от действия.

Признавая музей в России самородным, созданным всею историею, мы не хотим этим сказать, чтобы в других странах не было ничего подобного, чтобы и в них не было музеев собирания, ибо всякая страна, страдавшая от разъединения, отдавалась делу собирания, хранила и памятники его; но ни одна страна не страдала столько от разъединения, как Россия, и едва ли где собирание сопровождалось такими трудностями, как у нас. Зато оно и было в России делом царским, государственным, делом светских и духовных властей, действовавших в согласии, и стояло оно в теснейшей связи с собранием или подчинением целых областей, и было непрерывным, постоянным, главным делом, всею историею России. Это-то собирание по связи своей с Константинополем получило в прошлом, а может и в будущем получить всемирное значение; но во всяком случае, оно производилось лишь внешним и, следовательно, небратским путем.

Между самородными музеями, как естественными результатами собирания, и искусственными, как результатами знания, существует различие. Самородный музей составился из местных икон присоединенных городов, и иконы эти предназначались не для хранения только, но и для поклонения, для почитания, и уже не местного только, а всероссийского; сам Успенский собор был храмом собирания. К этому же музею, возникшему из собирания, можно отнести и приделы или храмы, которые воздвигались в Москве в честь местных святых. Вместе с таким собиранием составлялись местным святым жития и службы, если таковых еще не было. Переносили в Москву также акты, хартии, рукописи и вообще местные архивы, так что собирание имело выражение письменное, иконописное и архитектурное. С другой стороны, и каждая местность к местным святым присоединяла святых всей Руси и принимала участие в делах всей земли.

Но духовное объединение парализовалось приказными узами, коими связывались с центром отдельные местности, и эта связь отразилась на местных музеях, за основу коих можно признать плачи о присоединении (как в Новгороде, Пскове; были плачи, конечно, и в других присоединенных городах). И такие музеи каждого города стали бы очень обширными, если бы возможно было записать все неправды, учиненные московскими воеводами. Впрочем, каждый город даже во всей своей внешности, в частных и общественных постройках, выражает неотеческое отношение Москвы и Петербурга, а еще больше собственное свое небратство.

Так создавался самородный музей; и, чтобы понять ту разницу между ним и искусственными, современными нам музеями и оценить по достоинству гордость ученых тем высоким положением, которое они ныне будто бы занимают, достаточно сравнить, например, возникновение Библиотеки Синодальной, явившейся следствием потребности в исправлении книг: она свидетельствовала о пробуждении разума и была великим делом царским и патриаршим; она, можно сказать, составила эпоху в истории. Стоит только сравнить возникновение этой библиотеки с основанием Императорской Публичной Библиотеки в Петербурге! Возникновению сей последней может быть отведено несколько строчек, да и то разве лишь в самых подробных историях русского просвещения. Впрочем, и Московскому Музею, быть может, не будет уделено и одной строчки в истории, если музеи не поймут, наконец, своего назначения.

Вникая в историю учреждения, в жизнь основателей, в значение самого места и времени основания музеев, можно и должно искать путей для действия и достижения цели музеев искусственных вообще и русских в особенности. Создание искусственных музеев тогда только соответствовало бы созиданию самородных, когда бы они возникали из умственного объединения всей местной интеллигенции (административной, судебной, промышленной), как исследователей и учителей, с центральными учеными и местными учебными учреждениями во главе, и если бы при этом действительные, а не почетные только члены центральных учреждений были государственными и экономическими деятелями; и, кроме того, если бы исследование, как центральное, так и местное, было бы исследованием вопроса: почему при внешнем соединении центра с отдельными местностями нет между ними единения внутреннего? и если бы это исследование, выражаемое художественно и наглядно и, таким образом, способное к воздействию на взрослых и невзрослых, на жизнь и школу, производило бы нравственное объединение и закрепляло это единство всеми художественными средствами. Но мы видим, что искусственные музеи возникают, к сожалению, иным путем, далеко не соответствующим возникновению самородных музеев, они не плод согласного действия властей светской и духовной; искусственные музеи собираются частными лицами да учеными обществами, лишь при содействии духовных и светских властей, причем и такому сотрудничеству придается значение не первостепенной важности, а оно считается даже чуть ли не излишнею роскошью. Такой взгляд, покровительствуемый властью, разделяется и покровительствуемыми учеными обществами, которые бывают очень довольны, если правительство по какому-либо особому ходатайству назначает им денежное пособие. И надо сознаться, что этот взгляд имеет свои основательные причины; виновны же в таком положении дела, на котором основан не лишенный презрения взгляд правительства на ученых, без всякого сомнения, сами же ученые; оттого к ним и относятся с презрением не только власти, но и денежная аристократия, причем и сами ученые во многих случаях не считают своего дела важным. Да и действительно, дело их не будет иметь важности, если останется только тем, чем оно есть! Когда метеорологии был отведен на пароходах их владельцами (которым наука же подарила эти пароходы) какой-то уголок, не сами ли ученые прославляли просвещенное внимание купечества? а между тем те же ученые не перестают толковать о достоинстве науки, полагая его в независимости и цеховой самостоятельности!..

Ученые, оставаясь сословием только мыслящим, только познающим, служащим науке лишь для науки, и не могут иметь высокого достоинства, ибо они отвлекают разум от дела, от служения благу, и оставляют, следовательно, мир во зле лежать, т. е. пребывать в неродственности; для них, как искателей только истины, а не блага, безразлично, зло или благо заключается в открываемой ими истине, тогда как для человека, не считающего себя чужим всем людям, знание истины (фактичности) зла (неродственности) имеет необходимым следствием проект блага, т. е. восстановления отечества и братства. Только давши себе неопределенное имя «человек», можно было довольствоваться бесцельным исследованием; признав же себя «сыном человеческим», нужно и исследование обратить в знание, в науку, изучающую причины неродственности. Недостойно разума только служить промышленности, недостойно и ученых быть только юристами да экономистами, т. е. оправдывать и поддерживать порядок, противоположный благу, противный братству! Обязанность ученых в том, чтобы вступать во все процессы практической деятельности в качестве исследователей и ради исследования этой деятельности, для выяснения того, что в ней есть неродственного. Дабы проникнуть в самую глубь явлений небратского состояния, нужно, вступая в эти процессы деятельности, смотреть на них как на явления небратского состояния, и при этом не только не покидать науки, не только не уменьшать научного труда, но, как раз наоборот, всемерно надо расширять область исследования; и если ученые, ставши в этом смысле и практическими деятелями, сделают в то же время даже практическую деятельность предметом исследования, они этим обратят науку на служение общему благу, а не себе только самой.

Гораздо менее виновны сословия неученые, ибо эти действуют, а не думают, и по какому-то смутному инстинкту презирают ученых отшельников (думающих, а не действующих), хотя презирают и тех ученых, которые оставляют науку для каких-либо торговых, судебных и т. п. дел. Не могут быть, однако, совершенно оправданы и неученые сословия, не специалисты науки, особенно высокопоставленные из них, если не дают себе труда подумать о своем небратском положении, об оставлении сыновнего дела, которое у неученых — общее с учеными. Если ученым предстоит занять небратские практические должности и остаться при этом исследователями, то и неученым следует, оставаясь в своих должностях, сделаться исследователями.

Соединение специалистов, т. е. экспертов, по всем небратским состояниям, составляющим предметы особых наук, всех, без всяких исключений, соединение их в библиотеке, заключающей все сведения, все документы и вещественные свидетельства, относящиеся к делу о небратском состоянии, — такое соединение и образует музей, имеющий целью составление проекта объединения в общем союзе братства. Музей, говоря нынешним языком, есть комиссия, а по прежней терминологии — собор для расследования дела о восстании сынов против отцов, дела всеобщего и коренного, дела «омла-дин» всех стран, которое служит признаком кончины мира, падения, распадения, словом — гибели. В словах «восстание сынов против отцов» заключается уже понятие о кончине мира; слова «кончина мира» и «восстание сынов против отцов» — выражения однозначащие, это — тождесловие.

Музей есть комиссия по делу о небратском состоянии, которое в течение 18-ти веков не только не подвинулось ни на шаг, но дошло до того, что уже не брат только восстает против брата, но и сыны идут против отцов, так что в музее, этом кладбище, содрогнулись собранные там кости отцов. Музей — это не частная какая-либо попытка, а соединение всех сил и средств для разрешения всеобщего вопроса о небратстве. Таким образом музей всеобщ как по личному составу, так и по вещественному. И если проект, составляемый такою комиссиею, не может быть искусственно составленным, не может быть соглашением лишь личных мнений, хотя бы и очень многих, а будет выводом из всех, относящихся к сему фактов и мнений, выводом, производимым младшим поколением под руководством старшего, то и приведение в исполнение этого проекта-вывода не будет иметь ничего общего с теми способами, коими приводятся в исполнение законы гражданские, законы характера юридического. Составители проекта братского не только исследователи прошедшего, но и исследователи и наблюдатели текущего, т. е. они не ученые только, но и деятели, они не только теоретики, но и практики, и только этим путем устранится разрыв между теориею и практикою. С другой стороны, делая участниками этого вывода-проекта младшее поколение, дадут этому делу историческую последовательность; и тогда младшее поколение не будет уже составлять оппозиции старшему, а будет действовать с ним согласно, без борьбы, будет продолжать его дело.

При изучении фактов юридических, экономических и вообще явлений человеческой жизни каждою специальностью в отдельности, наука, по необходимости, ограничивается изучением только явлений, а не причин их; ибо если юридические явления зависят от экономических, то каким образом юрист, оставаясь в пределах своей специальности и не считая нужным совместное исследование с экономистами, как может он узнать причины тех явлений, изучением которых занимается? каким образом поймет он, например, падение родового быта и замену его гражданским, юридическим, если не будет изучать его в связи с переходом естественного хозяйства в денежное, т. е. сельского в городское? То же нужно сказать и об экономистах, которые хотели бы обособиться и замкнуться в своей специальности, не обращая внимания на техническую сторону дела, тогда как нет никакого сомнения в том, что экономические явления зависят от явлений характера технического: так, например, крупная фабричная промышленность возникла и поглотила мелких производителей только потому, что были изобретены машины; крайнее развитие городской жизни, обращение города в соблазн, также может быть объяснено только техническими изобретениями; и потому экономист, оставляющий без изучения явления этого рода, обречен на незнание причин возникновения явлений, составляющих его специальность. Технические же явления объясняются естественными, потому что они суть неестественные, искусственные приложения естественных сил и т. д. Таким образом можно сказать, что разделение наук означает отделение следствий от причин, и, обрекая науку на изучение законов только явлений, обрекает самого человека на незнание причин тех бедствий, которые его угнетают; а между тем только незнание причин этих бедствий и дает им вид неизбежности, фатальности. Наука о причинах небратского состояния может достигнуть цели всестороннего объяснения только при соединении специалистов всех ветвей знания, но вместе с тем она отличается от знания вообще, во-1-х, тем, что дает знанию цель высшую, нравственную, и, во-2-х, тем, что при соединении знаний, при объединении отдельных наук, изучение достигает наибольшей глубины, и не той только, которая лишь теперь обнаруживается, а той именно, которая вообще дана в причинах этих явлений, ибо фундамент небратского состояния не теряется неуловимо в бесконечности.

Итак, музей или, как сказано, комиссия по делу о восстании сынов против отцов, по делу о небратском состоянии мира состоит и из ученых, ставших деятелями и учителями, и из деятелей, обратившихся в исследователей и учителей, а также и из учителей, которые тоже должны сделаться и деятелями, и исследователями. Словом, в музее объединяются все эти три функции: исследования, учительства и деятельности, и таким образом уничтожаются те недостатки, которые происходят от их разделения, совершенно неестественного. И в самом деле, может ли быть что-либо противоестественнее, как отделять науку, т. е. мысль, от действия, или же учительство отделять от науки и деятельности, т. е. делать из учителей таких, которые учат, не зная чему, так как сами они в исследовании не участвуют, учат и неизвестно для чего, потому что в действительности, к которой подготовляют, также никакого участия не принимают? Разделение этих трех функций потому именно, что оно противоестественно, могло произойти или случайно, несознательно, стихийно, так, как создавались народные веча и пр., или же произвольно, как палаты депутатов, разные нынешние комиссии и пр.; и потому музей если и может быть назван комиссиею, собором, как он определялся выше, то лишь такою комиссиею, таким собором, при создании коих устранены как случай, так и произвол, причем устранение того и другого требуется не относительно личного только состава, но и предмета, цели, хода. Музей создается естественною силою, но не слепою, а пришедшею в сознание. Если позволить себе сократить предметы занятий музея, ограничить его личный состав, вообще позволить себе произвол при создании его, музей обратится в законодательное собрание или во что-либо ему подобное. Точно так же, если мы устраним из законодательных собраний, земских соборов, парламентов все произвольное, случайное, то такие собрания или соборы обратятся в музей. Даже адвокаты, юристы и представители коммерческо-промышленных сословий, из которых преимущественно составляются законодательные собрания, могли бы образовать музей, но только на условии признания временности всех своих профессий и при стремлении сделать их кратковременными. А между тем законодательные собрания узаконяют существование этих профессий и партий, а тем и самые прения, так что по ожесточенности последних можно судить и о силе вражды, раздирающей будто бы представляемый подобными собраниями народ. Таким образом, законодательные собрания идут в совершенно противоположном направлении тому, которое могло бы привести их к музею. Прийти к нему они могут лишь тогда, когда поставят своею задачею исследование причин, по которым они сами распадаются на партии; в таком случае партии могли бы примириться, составить действительное единство, а не случайное сборище лиц, разнящихся между собою почти во всем. Но не могут ли члены законодательных собраний, после ожесточенных споров в палате, собравшись в музее, обсудить те же вопросы философски — сказали бы мы, — если бы философы не принадлежали к тем же партиям, или же обсудить научно, если бы наука не возводила случай и слепое развитие в закон? А потому должно сказать: члены законодательных собраний могут после споров в палате обсуждать те же вопросы в музее не философски, не научно, а с точки зрения всеобщеотеческой, при которой не может быть партий. В том, как осуществить, как прийти к такому единству, и заключается вопрос, подлежащий разрешению.

История всех законодательных собраний, начиная с древних до новейших (американских), несмотря на желание историков смягчить безобразие всех этих собраний, свидетельствует (да и не может не свидетельствовать, потому что безобразия эти заключаются не в крайностях, а в самом нормальном ходе их), что все эти палаты должны были бы прийти в запустение, если бы только открылся другой исход для устроения дел человеческих, которого жаждут, к которому стремятся души человеческие, отыскивая его даже во внемирном существовании, подобно Платону и нынешним спиритуалистам. Платон и спиритуалисты искали вне мира то, что должен дать сам мир; музей же и есть путь к осуществлению внемирного идеала в самом мире. Членами музея сделаются вообще все способные к самообвинению, к сомнению в своем достоинстве, те, что могут дать оценку своей деятельности с точки зрения братства, составляющего сущность музея. Призыв на этот собор, который слышится уже в самом Евангелии, выходит из внутреннего сознания, из глубины совести, из недовольства, чувствуемого хотя бы смутно, в слабой степени, всяким человеческим существом, исполняющим или вынужденным исполнять небратское дело юридического либо экономического свойства. Этот внутренний зов и голос, притом всеобщий, как и сама совесть, нуждается только в пробуждении, разъяснении и содействии.

Ученое сословие и журналистика. Это вопрос, во-первых, об объединении журналов и, во-вторых, об освобождении журналистики от ига капитала, подчиняющего умственное дело законам фабричного производства, т. е. конкуренции производителей и фальсификации произведений, и тем развращающего журналистику, дело умственное. Это вопрос о переходе журналистики от несовершеннолетнего возраста, от розни, к совершеннолетию, к единству, от светского к религиозному, христианскому.

Если бы каждое сословие, в каждой отдельной местности имело орган, тогда объединение журналов было бы объединением рода; но журналистика есть только орган городов и городских сословий, живущих в розни. Отсюда в ней и разъединение внешнее и внутреннее. Низший же слой человеческого рода, сельский, не читающий и не пишущий, разно говорящий, но почти одинаково мыслящий, однако общего отеческого дела не имеющий, хотя и чтущий отцов своих, как одного, — сельский слой человеческого рода вовсе не имеет органов выражения своей мысли, своей думы об отцах, как об отце едином. Только объединяясь сама, объединяя и раздорнические сословия города, журналистика может стать органом и руководителем сельского класса, т. е. всего человеческого рода. Нынешняя же журналистика, проникая в село, может быть своими рекламами только органом городского соблазна и вестником неродственных и противобратственных отношений; она может лишь разрушать родство, восстановлять сынов против отцов.

Журналистика это новый род миссионерства, новая стадия или фаза объединения, если только она сама объединится. В объединении состоит задача прессы, печати, ее религия. При распространении грамотности открывается возможность даже для самых дальних окраин слышать, что говорится в центре веры и знания; грамотность так понятая, так поставленная есть новый способ объединения, чрез исполнение заповеди «шедше, научите»; в этом смысле она имеет нравственно-религиозное значение.

Наше время в некотором отношении гораздо благоприятнее для братского дела, для объединения, чем то было восемнадцать веков тому назад, когда поднялся вопрос о братстве. Христианство в наше время может иметь дело не с отдельными только личностями, а с сословиями, или небратскими состояниями, с целыми классами лиц, имеющими свои органы в виде журналов и газет. Обратить один журнал в христианство, т. е. к раскаянию в розни, к готовности на соединение в общем отеческом деле, это еще не значит, конечно, обратить все сословие, которому этот журнал служит органом, из небратского в братское состояние; но это значит уже приобрести миссионера. Журналистика имеет значение миссионера и для музея, ибо через журналы может создаться музей, через журналы ученое сословие может обратиться в комиссию или собор по вопросу о неродственности. Журналистика это голос, говорящий на всех языках мира, проповедующий всем племенам и народам во всех концах земли. Журналистику называют выражением общественного мнения; правильнее же назвать ее выражением мнений различных небратских состояний, из которых состоит общество, или же партий, также небратских, на которые общество делится. Журналистику называют также руководителем общественного мнения; это значит, что журналистика — не только орган разума, составляющего мнения, но и орган воли, действия (не всего общества, а отдельных партий и сословий); разум же, по сущности своей, требует единства и не может остановиться на мнении или на мнениях, то же должно сказать и о воле: и в ней есть требование единства, отсюда и следует, что задача и журналистики достигнуть единства и, вместо мнения, поставить истину, вместо сословной выгоды и интереса партий поставить общее благо. Выражать мнение небратского состояния, руководить делом небратским может быть извинительно для головы (т. е. для журнала), которая получает питание от тела, стоит в материальной зависимости от небратского сословия, выражением которого журнал служит и которое само не может выйти из своего небратского состояния потому, что и понять-то его оно может только в своей голове, т. е. журнале, в котором сосредоточивается (по крайней мере журнал служит для такого сосредоточения) интеллигенция сословия. Если же голова получит некоторую независимость от тела, как это и должно быть, т. е. если голова будет управлять, руководить им, не потворствуя его раздорническому вкусу, тогда возможен будет переход от мнений к истине, от интереса сословного ко всеобщему благу; тогда различие мнений, налагаемое различиями сословий, исчезнет, будут исчезать и самые препятствия к примирению, к объединению журнала (Примеч. 25-е).

Но в действительности, вместо исследования причин небратского состояния, журналистика еще усиливает вражду, занимаясь обличениями, «преданием гласности», и вся деятельность ее ограничивается произведением существ эфемерных, которые, появившись утром и ужалив, умирают вечером, а на другой день сами уже хоронятся в музее. Но если деятельность журналистики и эфемерна, то вражда, которую она производит, оставляет следы глубокие.16 Журналистика тем вреднее, чем более она втягивает в себя и почти уже поглощает литературу и подчиняет своему влиянию даже науку и искусство. Журналистику поддерживают и живопись своими картинами, и театры своими представлениями, и даже музыка возбуждаемыми ею чувствами, так что журналистика действует всеми художественными средствами. Журналистика это сила, и сила громадная, но растрачиваемая на дело эфемерное, — на передовые статьи, в которых выражается дух партий, на сообщение пикантных вестей, сенсационных слухов, возбуждающих тревогу, а иногда террор, и часто — в видах спекуляции, сплетен с прибавкою реклам, и больше всего — болтовни («фельетон»). Представляя совершенную противоположность музею, она является полнейшим выражением нашего века; и те самые, которые с презрением относятся к маленьким городкам, где против сплетен нет цензуры, в то же время восхищаются большими городами, в которых и большие сплетни пользуются полною свободою. Ожесточенная борьба партий, не останавливающаяся ни перед какими средствами, приводит в восторг тех самых, которые с презрением относятся к такой же борьбе в небольших городках. Почему же, однако, одно и то же явление в маленьких размерах безобразно, а в больших представляется величавым?

Журналистика потому и есть небратское дело, что она неотеческая, что она знает только настоящее, занимается вопросами дня и забывает прошедшее. Когда и литература обращается в журналистику, то и она производит только эфемерные, недолговечные творения. Журналистика выражение «людей дня» что же другое и может произвести, как не эфемерное, однодневное? Литература, ставшая фельетоном, не долговечнее листьев засыхающих, опадающих, разносимых ветром. Музей оказывает такую же услугу и литературе поденщиков, как и газетам, которых публика в памяти не хранит, а употребляет на обертки, если не на нечто еще менее почтенное. И наука становится журналистикою, служит эфемерному, когда занимается приложением к промышленности и к военному делу.

Журнальная литература, литература личных и эфемерных сочинений, есть произведение того же разума, той же души, которые произвели и сельское хозяйство, и связанную с ним естественную сельскую религию, и народные поэмы, создававшиеся хотя и в течение многих веков и многими поколениями, но тем не менее сохранившие единство, составившие одну поэму. А в городе тот же разум, забыв свое происхождение, стал отрицанием сельской религии, отрицанием не того, что в ней есть недействительного, мнимого, а всеобщности цели, обязанности каждого поколения жить для всех. Земледельческая, родовая, общинная жизнь была основою такого единства, тогда как в городе, где существование зависит от отдельных, личных ежедневных усилий, даже и литература не могла удержать единства. Только привычка мешает нам видеть всю неестественность этого литературного распада, при котором не только произведения отдельных лиц стараются выделиться одно от другого, как будто они делают не одно и то же дело (впрочем, не хотят признать даже существование такого дела!), но и каждый отдельный человек производит в течение жизни множество произведений, между которыми нет, по-видимому, ничего общего, в которых и сам автор не откроет единства, да и не сочтет его нужным. Верх такого распадения представляет фельетонист, каждый день беседующий о предметах, взаимной связи не имеющих, и об установлении каковой фельетонист и не думает, даже не представляет ее себе, ибо он пишет для того лишь, чтобы и самому тотчас же забыть им написанное. Воистину, это литература эфемерных мелочей!..

Если в поэмах народных утрачивалась личность и сохранялось единство, то в городских произведениях утрачивается единство и сохраняется личность; впрочем, сохраняется лишь настолько, насколько в народных поэмах сохранилось единство, так как надлежащего единства не было и там. Сознание, что весь раздор партий и сословий и разъединение литературных умственных сил заключается в условиях городской жизни, это сознание и будет вести к возвращению к сельской жизни, если только сознание и совесть еще имеют значение в жизни и если условия материального существования не будут тому препятствием.

Но станет ли журналистика заниматься вопросом об условиях разъединения и о поводах к соединению? Связанный со всеми сторонами жизни, с религиозною и светскою, с гражданскою и военною, и особенно со всеобщею воинскою повинностью, вопрос об объединении не может не напрашиваться на внимание. Даже одно уже сознание причин и условий разъединения введет единство в мыслящее и пишущее, научное и литературное сословие, даст ему общую задачу и тему для общего произведения; а этот предмет столь обширен, задача так велика, что для осуществления их необходимо не одно поколение. Задача состоит в объединении небратских состояний (сословий, партий) города и в переходе от города к селу, или в примирении их; проект же объединения небратских состояний города с селом для общего сыновнего дела возможен только для союза журналов, а не для каждого журнала в отдельности. Для разъединенной журналистики возможно было выработать проект только конституционного государства, в котором и сама эта журналистика составляет необходимый член; чрез нее парламентская вражда становится, так сказать, враждою всего государства. Даже трудно сказать, борьба ли партий отражается в журналистике, или наоборот? Во всяком случае, разъединение — не случайное свойство и раздоры — не случайные явления; они — такая необходимая принадлежность нынешней журналистики, как оппозиция необходима парламенту. Основою же союза журналов может быть только сознание, что политические страсти и дебаты, из них истекающие, не могут создать прочного, истинно человеческого, братского общества, и что основанием для братского общества может быть только дело отеческое.

Журналы, как и всякие промышленные предприятия, отстаивают свое право на существование,17 но, производя лишь эфемерные существа, они не могут быть бессмертными, для бессмертия им недостает первого необходимого условия — согласия. По сдаче в музей для журналов наступает посмертное существование, они подвергаются исследованию; по произведению определяется автор, по журналу — редакция. Чтобы оценить себя уже в настоящее время, журналу должно представить себя находящимся в музее, т. е. не должно оставлять труда исследования одному потомству, ни даже ближайшему поколению. Если же журнал оставит исследование о себе потомству, он не может рассчитывать на славу в будущем, в чем легко убедиться, если представить себе журнал в том состоянии, в котором он находится в настоящее время, участвуя рекламами в промышленном обмане, забавляя публику фельетонного болтовнёю, скоморошеством и шутовством, в передовых же статьях выражая вражду, которою раздираются сословия и народы. Вообще можно сказать: то, что в настоящее время составляет известность и доставляет барыши журналу, не послужит к его чести в будущем; самоисследование не доставит, не должно и не может доставить барышей, но оно даст прочное существование. Если бы журнал выступил на дорогу самоисследования, он сам стал бы делаться музеем, т. е. комиссиею по вопросу о неродственности, проект которого может выработаться путем примирения журналов. Тогда музей открылся бы для всех, приглашая к совместному действию, и только тогда началось бы примирение и журналистика стала бы превращаться в великую державу. Нынешняя же журналистика состоит из органов враждебных народов, враждебных сословий, партий и сект, и даже вражда, высказываемая журналами, сильнее вражды, которую чувствуют народы, сословия и секты, органами коих журналы служат. И это значит, что журналистика не имеет единства, что у этой великой державы, как она неправильно и теперь уже себя называет, нет столицы, нет общей редакции; а без этого она не имеет права и на название не только великой, но и просто державы, т. е. силы, ибо только единая держава велика, только она будет и высшею всех держав, державою держав.

Самоисследование сделает журналистику и международною, и междусословною, и междусектною, ибо самоисследование, т. е. разоблачение причин вражды, и ведет от розни к примирению. При самоисследовании журналистика из разжи - гательницы вражды сделается миротворческою или, по крайней мере, вырабатывающею проект миротворческого учреждения, музея. До тех же пор, пока журналы не пришли к зрелому возрасту, т. е. к самоисследованию, они заслуживают упрека, обращенного к книжникам, фарисеям и саддукеям, что взяли они «ключ разумения», и сами не входят в царство самоисследования, царство международное, междусословное, междусектное, или, попросту — царство православное, как сокрушение о розни (но не космополитическое, не отрицательное только), и другим возбраняют — им бы нужно вводить, а они даже и сами не входят! Музей, куда сдают произведения журналистики, стоит перед творцами этих произведений, пред их глазами, но тот труд, который могли бы свершить они сами, они возлагают на рамена потомства; неверные прошедшему, они враждебны и будущему, ибо ждать наступления истории, а не быть самоисториками значит замедлять ход истории. Исследования музея не только не страшны, они — даже и не суд, а восстановление. Музей есть выражение долга к отцам, долговое наше обязательство, по которому мы не только не уплачиваем, а даже увеличиваем свой долг. В нынешних журналах, как враждоносных, нет ни блага, ни истины, нет ничего и прекрасного, потому что прекрасное без истины есть только обман. Соединение тех, которые изображают различные небратские состояния и разные виды небратских отношений, должно произойти в общем усилии собирания, в созидании проекта Царствия Божия, поэмы исхода из царства раздора и общей гибели. И как только будет поставлена эта естественная цель, так и литература перестанет быть изображением разрозненных случаев, отдельных типов, потеряет эпизодический, случайный характер, и из литературных произведений родится на свет Божий одна поэма, одна драма, единая по направлению, объединяющая авторов разных мест как бы в единого, произведение, не прерывающееся и сменою поколений, предметом коего будет собирание во всемирное, всечеловеческое многоединство. Ныне же каждый журнал представляет собою враждебное другим журналам направление, и чем больше все отделы журнала пропитаны, проникнуты этим направлением, тем лучше, по-нынешнему, он вооружен, тем лучше он исполняет свое назначение, тем вернее себе. Название журналов немирными, воинственными, враждоносными — это не какая-либо метафора, ибо полемика, вызываемая теми или другими направлениями, разрешается действительными войнами, внешними или внутренними, революциями.

Существуют собственно два направления, которые разделяют наши журналы; одни из них считают идеалом или, точнее, составляют проект юридико-экономического общества по западным образцам, буржуазного или социалистического характера; это направление, по существу — городское. Другое направление отрицает западные образцы и не считает, по-видимому, удовлетворительными юридико-экономические идеалы вообще, не определяя, однако, сущности самого нравственного идеала и не входя в объяснение способов приведения его в исполнение. Во всяком случае, направление это, в противоположность первому, можно назвать сельским, даже суеверно-сельским; это партия — мистическая, которая отрицает знание, хотя и не сознается в том, но с промышленностью, даже в ее крайнем развитии, расстаться все-таки не желает, и потому прикладное знание не только признает, но и уважает, хотя в нем-то, в прикладном знании, подвластном мануфактурной промышленности, и заключается зло, губительнейшее для села. Обе партии — едко критические, но вовсе не автокритические — никогда не обращались к себе с вопросом: почему они враждебны? — не считали никогда и нужным такой вопрос! Да и как могли бы они сознаться в своих недостатках, ставя в основу сознание своего личного достоинства? Им слишком чуждо нравственное величие, чтобы обратиться к автокритике, к самоисследованию; а между тем, в нем заключается не одно лишь нравственное величие, но и новый мир для ума. Отрицая свободу только личного мнения, только личного действия, свободу личности обособленной, отрицая все это по причине отсутствия в таких личностях братства, мы найдем в братском соединении план действия такой шири, что каждая личность, отказавшись от права жить по своим прихотям, станет всемирно-историческим деятелем. И такой-то мир откроется для тех, которые защищали свободу личности, если они критически отнесутся к своей системе; это и есть автокритика, самообвинение, покаяние слова, невыносимые для слуха нашего века, но все же спасительные! Те же, которые защищали соборное, хоровое начало, исходящее из народного инстинкта, согласятся с теми, которые требуют разумного плана, вместо инстинктивных стремлений и неопределенных мечтаний. И если первое направление признает зло во всех небратских состояниях, совокупность которых и составляет город, признает необходимость и единства, полноты в односторонностях, то и второе может быть с ним согласно, потому что в требовании целостности, единства или полноты будет реально заключаться то самое, чего второе направление пока только смутно желает.

* * *

Город есть совокупность небратских состояний, из числа коих не может быть исключено и духовенство. Духовенство стало небратским состоянием, как и богословие стало специальною, отдельною, неотеческою, неродственною другим знаниям наукою, а через то и само распалось, обратилось в целую энциклопедию отдельных друг от друга, отвлеченных ученых односторонностей. Следовательно, и духовенство не может быть освобождено от постановки и разрешения вопроса о причинах небратского состояния мира. Духовенство даже по преимуществу усвоило себе исследование; но внимание исследования прежде всего должно быть обращено на то разделение, которое внесено в богословскую науку, и так как разделение это внесено не нами, то исследование его будет уже первым самостоятельным шагом нашей духовной науки, и даже не науки только, но и самой жизни, ибо из двух или трех богословских наук (догматического богословия и нравственного, к которым нужно присоединить и эстетическое богословие) может составиться одна наука, и притом только соединенными усилиями трех специальностей, что требует не писания только сообща, но и обдумывания вместе (Примеч. 26-е). При этом условии книга общего богословия будет произведением уже не одного лица, а по крайней мере трех лиц, как одного; и произведение это будет тем выше, чем лучше авторы усвоят и в мысли, и на деле учение о Триединстве. Сочинение не удастся, конечно, если догматик будет уверен, что в жизни мы не должны руководиться новозаветным божественным образом, или если профессор нравственного богословия скажет, что общество не должно быть подобием Триединого существа, а только раздором, либо игом, смиряющим этот раздор. Такое отделение догматического от нравственного резко проводится, и даже в учебниках под учением о любви разумеются десять ветхозаветных заповедей, т. е. как бы вновь повторяется то учение, которое признано Христом недостаточным. Этим как бы хотели сказать: Христос хотя и говорил, что это учение сказано только древним, но мы, мы вам говорим, что оно — и для вас, что и вам предстоят и языческая рознь, и иудейское иго, мысль же о выходе из колебаний между этими крайностями — напрасная мечта.

Называя догматико-нравственно-эстетическое богословие произведением по меньшей мере трех лиц, мы разумеем не три особые сочинения, а приведенные к единству три науки, как выражения согласия их авторов. Если догмат о Триединстве будет понят, как образец совместной жизни для людей, а учение об искуплении, как заповедь совокупной деятельности не одного только поколения, а многих, и именно стольких, сколько их нужно для свершения дела искупления, то и нравственное учение, если оно есть действительно богословие Триединого Бога, будет заповедью не для людей, взятых в отдельности, а для людей в их совокупности, всенародности, междусословности, междусектантности, от тринитариев до унитариев, будет заповедью не для дел, которые кончаются вместе с жизнью, а для дела всеобщего, для дела, в котором объединяются все науки, для которого все церковное искусство в его совокупности, до богослужения включительно, а также и все светское искусство, служат только воспитательным средством, а не действительно воссозидательным искусством (Примеч. 27-е).

Как богословие выделилось в особую науку, так и его внешнее выражение — храм обособился от всех учреждений наук и искусств, даже от жилищ людских, и образовал особое церковное, или храмовое искусство. Храм может выйти из своего обособления только тогда, когда духовенство обратится в исследователей себя как сословия, и своих наук и искусств как специальностей. Понятно, если составление догматико-нравственно-эстетического богословия ограничится только тремя лицами или даже тремя специальностями, разумея под каждою из них совокупность всех догматистов, моралистов и эстетиков богословия, то получится только очерк божественной заповеди, только абрис всемирного проекта; для выработки же полного проекта необходимо участие всех специальных наук, понявших в своих органах неестественность своей отчужденности от других специальностей и свою рабскую подчиненность прихотям горожан и непокорность Закону Божию; необходимо участие и всех сословий, отрешающихся в своих органах (журналах) от своих небратских отношений. И одно участие в составлении всемирного проекта будет уже началом объединения.

Если бы догмат Троицы и не заключал в себе образца для нашей совокупной жизни, если бы в нем не преподавалось и задачи для нашей родовой деятельности, то и в таком случае заповедь «любить Бога всем сердцем и всею мыслью и ближнего, как самого себя» исключала бы все наши гражданские, купеческие отношения и весь наш городской, гражданский быт. Нравственное богословие, чтобы примирить заповедь с требованиями нашей жизни, ограничивает и искажает слово Божие; а между тем нет никакой необходимости и ни малейшего основания считать заповедь невозможною. Нужно только сознаться, что мы все не исполняем ее, а затем задать себе вопрос: почему не исполняем? Ответом будет исследование причин неисполнения, и все нравственное богословие обратится в исследование вопроса: почему вся наша жизнь не обращается в дело Божие? почему мы — не ближние, а чуждые друг другу? короче — почему мы не подобие того, что мы признаем за высший образец в христианском Боге, и что нам нужно, чтобы сделаться подобием Его? И опять-таки, мы приходим к тому, что для решения этого глубочайшего вопроса нравственное богословие должно вместить в себе все специальности и все сословия, причем они не могут уже не побрататься. А между тем в совершенную тому противоположность и сами богословские науки признают законность своего отдельного, независимого одна от другой существования и не замечают, что этим самым они противоречат слову Божию, частию которого себя, однако, считают. Таково, в особенности, каноническое право. Существование его доказывает, что сословие, живущее под такими законами, небрат-ственно в себе, небратственным пребывает и по отношению к другим, также небратским состояниям. Каноническое право хорошо, конечно, понимает необходимость своего существования для сословия, которое хотя и называет себя духовным, а состоит, как и все другие сословия, из плоти и костей. Необходимость канонического права вызывается теми же причинами, которыми обусловливается существование и других небратских состояний. Но и духовенству нужно участие в общем отеческом деле, чтобы сделаться братским, чтобы перестать быть сословием; и для духовенства нужно устранение соблазнов, представляемых городом и его жизнью; нужно не только, чтобы прихоти, но и самые нужды не ставили бы нас в неприязненные отношения к другим.

Нынешняя богословская и философская мораль, в течение тысячелетий ничему не научившаяся, берет людей в их отдельности личной, семейной, сословной, народной, т. е. в их неприязненности, и дает им правила, которые они всегда нарушали, по той простой причине, что исполнимы они только в некоторых случаях, но неисполнимы для всех. О причинах же неисполнимости эта quasi-богословская и истинно-философская мораль знать не хочет, да и не может, потому что эти причины лежат вне области, которую она себе искусственно отмежевала. А между тем в самой раздельности людей, в обособленности и отвлеченности знаний и заключается не-нравственность, аморальность, т. е. безнравственность, потому что отдельность равна небратственности, тогда как единство равно отечественности; и разум, правильно понятый, есть искание всех отцов, как одного отца (отцы — начальная и конечная причина, знание и действие, происхождение и воскрешение); понятый же отрицательно, разум есть исследование причин небратственности и смертности. Отсюда следует, что из всех наук самая ненравственная есть философия. Она обратила или заменила отечество отвлеченным единством, а небратственность назвала отдельностью, независимостью, и этим успокоила совесть и дала санкцию раздору. Вот почему философия и стоит во главе разъединенного, безотечественного знания и разделенных, небратственных наук. Философия, как и вообще наука, стала неотечественною и небратственною потому, что и родовое общество перешло в гражданское, неотеческое, небратское. Такой переход и не мог совершиться иначе, как начав с отрицания всеродственного. Думою общества, перешедшего из родового в гражданский быт, могла быть только философия. Из философских же наук самая ненравственная есть философская этика: сделав нравственность предметом особого знания, особой науки, нравственная философия лишила нравственность всеобщности, большего зла не могла сделать ни одна наука; нравственное стало нетождественно родственному; подменив братскую любовь весьма искусно «правдою», этика или мораль дала освящение и праву, и экономии; логика, отвлеченная от разума живого, сыновнего, который мыслит об отце, обратила живой силлогизм в мертвый (наши отцы умерли, мы их дети, следовательно, и мы умрем, вместо: мы должны воскресить их); даже и тогда, когда логика считала себя изображением Бога, каков Он есть до создания мира, и конечного духа, и тогда она делала своим предметом только безжизненные категории.

История, как наука об отцах, — подобно тому, как кладбища переносятся за город — ныне вынесена из настоящего, т. е. перестала быть мыслью и делом сынов. Очищенная от всего отцовского, история явилась в город под видом гражданской и военной, истории философии, истории искусств, словом, — под видом истории всех отвлеченностей, какие только понаделал город. И такое состояние наук не представляется уже нам небратственным потому, что само братство не кажется уже состоянием необходимым, возможным и даже желательным. Слово и все другие искусства, служившие средством для сохранения и воспоминания отцов и даже представлявшиеся способами оживления их, обращены теперь в орудия забавы; так плачи об отцах обратились в песни о вине, о любви, эпос — в романы и т. д.; подобным же образом переменили свое содержание и другие искусства.

Но если разум есть искание всех отцов, как одного отца, то и история, как наука об отцах, будет предметом и содержанием разума; и если бы этот разум был мыслью нынешнего поколения, разумом сынов, тогда и в мысли этого поколения была бы история отцов, а делом его было бы дело отеческое; тогда и психология не стала бы отвлеченною наукою о душе, и отцов и предков мы знали бы не по именам только, а по душам. Не могли бы существовать и между сынами бездушные, гражданские и торговые отношения, естествознание в его астрономической целостности было бы признано средством воскрешения, и не были бы отторгнуты от целого знания физика и химия ради комфорта одного города; растительное царство, как переходное от мертвого (минерального) к живому, и животное, также еще не окончательное (только переходное же), не были бы признаны чем-то законченным, не была бы признана законность существования этих животных форм, на которых только временно приостановилась живая сила.

Растительное царство город обратил в увеселительные сады; другого употребления городской человек ему не нашел, а между тем такое употребление нельзя назвать естественным, потому что если растения и созданы для человека, то уже верно не для увеселения его, а для чего-либо другого. Из животного царства также понаделано много забав: разного рода охоты, бой петухов, быков, гонка голубей, пляска медведей и проч. Можно ли после этого сомневаться в возрасте, в котором находится человеческий род?!.. Сельский житель смотрит на растения, как на корм, а на животных, как на рабочую силу; это, конечно, естественно, но нечеловечески, неразумно естественно. Недовольство, скорби нашего времени, философия родового самоубийства — все это — только боли перехода в новый возраст.

Если богословие не будет специальною наукою, а станет воспитательным кадром для всех наук, то и все другие науки, объединенные в нем, получат священное значение, будут священны, как само богословие; все органы этих наук станут духовными, отправляющими священную службу, ученые будут духовенством, дело духовное будет всеобщим и само духовенство не будет сословием (Примеч. 28-е). Вопрос о праве каноническом станет тогда вопросом о праве вообще или об юридических, небратских отношениях так же, как и вопрос о содержании духовенства сольется с экономическим; оба же они соединятся с вопросом о городе вообще, а эта задача и есть та самая, которая дала основание к образованию двух вышеупомянутых главных партий, из коих одна сама в себе заключает два направления, составляющих в стране собственно городской две непримиримые партии, буржуазную и социалистическую. У нас между органами этих направлений не существует еще такой вражды; в них гораздо сильнее общая вражда к направлению, названному выше, не совсем впрочем точно, сельским, однако эта неточность происходит лишь оттого, что названная так партия до сих пор еще не выразила своего направления. Пока партии либеральная и социалистическая не поймут, что существенный вопрос заключается не в отношениях рабочих к капиталистам, а в отношениях города к селу, крестьян к горожанам, до тех пор, какое бы решение ни получил первый вопрос, зло, т. е. небратское состояние, не уменьшится, а, напротив, только увеличится. С городом необходимо связаны и военное, и гражданское (юридическое, чиновническое), и купеческое сословия, в городе они и останутся сословиями; будет там сословием и духовенство, ученые же, оставаясь в городе, не соединятся в общем знании. Город и из войны сделал специальное дело, образовал регулярную армию; война из случайного явления, каким она казалась прежде, стала представляться явлением уже необходимым и неизбежным.

Нынешнее военное оружие произошло из орудий, которые имели первоначально иное назначение. Когда кочевые народы, вынужденные падежами или другими естественными бедствиями, обратили орудия защиты от зверей в орудия нападения на занимающихся земледелием, тогда земледельческие орудия перековывались в орудия защиты; когда же горожане усовершенствовали наступательные орудия кочевников, вынужденные к тому увеличением народонаселения, — что вместе с недостатком земли и хлеба и обратило их в горожан, — тогда любовь к ближайшим отцам и братьям заставила сделаться врагами дальних братьев и отцов. Кочевники, покорив земледельцев, повели их против горожан, также подчинивших себе поселян, и вот началась борьба Востока с Западом; но вместе с войной родилось и желание мира, сокрушение о войне. То, что, мы называем поэмами Гомера (классическим язычеством), есть плач о войне, а христианство было первым планом примирения, для осуществления которого последователи Христа считали достаточным пробуждение одного братского чувства и напоминание об общем отце. Но война не прекратилась, напротив, отдельные войны обратились в борьбу всемирную, в одну сплошную битву, в которой можно открыть и центр позиции, заметить в действии отдельных масс и общий план; можно предусматривать и исход битвы, высказываются даже и условия мира, зарождается план учреждения — комиссии систематического изучения причин, вызвавших войну. Этот план зарождается не от произвола человеческого, источник его — в чувстве первого сына человеческого, он — исполнение заповеди того Слова, которое было у Бога.

Безусловно небратских состояний не существует, хотя и найдутся отрицатели такого положения и притом между не признающими ничего безусловного, между теми, которые отрицают существование дьявола и в то же время не догадываются, что если уже есть безусловное небратство, то нет надобности искать дьявола вне мира. Из всех небратских состояний наименее небратское и наиболее способное перейти к братскому, отеческому делу есть, надо полагать, военное; ибо положить душу свою за отцов и братьев — в чем долг военных — едва ли может иметь юридические и экономические основания. Сословие, принимающее на себя обязанность жертвовать своею жизнью, основано, следовательно, на такой добродетели, которой не только искоренение не желательно, но и поддержание коей необходимо; требуется лишь дать ей, этой высокой добродетели, иной, сообразный с нею, достойный ее исход. Если то братство, за которое военные полагают свою душу, обнимает собою лишь 90 или 100 миллионов людей, то ответственность за невсеобщность братства лежит на всех, и гораздо больше на мирных гражданах, которых военные защищают. Можно сказать даже, что мирные-то и приносят военных в жертву. Если же и военные также виновны в войне, то только потому, что и они разделяют все гражданские страсти, в которых корень войны. Военное искусство основано и на естествознании, и на знании человека (т. е. обществознании); но и то и другое становится у военных односторонним, ограничивается, суживается, хотя в меньшей степени, нежели в других, небратских состояниях. Так военная наука суживает астрономию, обращая ее в топографию, для нее нет нужды и в астрономической физике и химии; наука об обществе для нее хотя и не фратрология, не установление братских отношений, но еще и не бездушная социология, каковою она уже стала для других небратских состояний.

Вместе с тем войско существует не для одной только защиты от внешних врагов, и не для предупреждений лишь войн мирных граждан между собою, но и для защиты от пожаров, наводнений, саранчи и вообще от всяких естественных бедствий; и если бы такое употребление войска (а для таких действий войска едва ли не чаще употребляются, чем для войн) было основано на знании, то военная наука была бы шире всех других и приближалась бы со стороны естествознания к конкретной астрономии, а со стороны обществозна-ния к фратрологии, ибо такое употребление войска есть безусловно братское (Примеч. 29-е). Военные имеют свои органы в специальных журналах, а задача военного журнала, как и всяких других специальных журналов по отношению их специальности, исследовать причины, препятствующие военным принять участие в общем отеческом деле, а вместе, и разработать ту часть- проекта музея или программы, в которой решается вопрос о соединении военно-учебных заведений в музее, как высшем и общем курсе, вопрос о восстановлении кремлей и острожков в виде музеев, с чем связано и присоединение военных учреждений (главный штаб, военное министерство и проч.) к музею, как действительных сочленов.

Для специальных военных журналов военный вопрос должен состоять в исследовании причин, препятствующих обращению войска на защиту населения от естественных бедствий и вообще употреблению войска только на это дело. В этом случае военный вопрос перестанет быть специальным и потребует содействия других журналов, в особенности сельскохозяйственных, если последние откажутся от своей специальности и будут смотреть на свое дело с более широкой точки зрения. Нет отдела в военных журналах, который не мог бы быть поставлен на такие основания, которые приведут военные журналы в теснейшую связь со всеми другими; таковы вопросы военной истории, военной географии, военной педагогики. Вопрос военной истории и географии, рассматриваемый в связи со всеобщей, будет вопросом о всеобщем мире; и если условия прочного мира заключаются в обращении кочевых народов в оседлые, то такое обращение есть наша традиционная стратегия. Привести в сознание, разработать вопрос об обращении кочевых в оседлые и есть одна из задач военных журналов и вообще военной науки. Вторым условием мира служит переход от города к селу. Военное звание имеет много задатков для содействия и этому делу; так как военное звание у нас никогда не было специальным и состоит оно главным образом из сельских жителей, поэтому-то оно станет даже во главе перехода из городов в села, от городской жизни к сельской. И это действие войска не только не будет противоречием военному делу (если цель войны — водворение прочного мира), но будет именно исполнением его; не считалось же противоречием военному делу проведение войсками дорог на Кавказе, что только и привело к умиротворению Кавказа! Если военная повинность всеобща, это значит, что каждое сословие должно содействовать этому делу, его окончательному результату, водворению мира, ибо прямое участие всех в войне, очевидно, невозможно, тогда как водворение мира есть истинное исполнение военной повинности, как всеобщей. Поэтому естествознание, если оно будет смотреть на себя не как на знание только, а как на регуляцию, если в установлении регуляции оно сознает свою естественную цель, оно тем самым будет содействовать переходу к селу даже на городском Западе; и потому на открытие способа, посредством которого было бы возможно установление регуляции, должно смотреть, как на диверсию, как на естественную цель, как на маневр, решающий битву, разумея под нею всемирную войну (Примеч. 30-е). Точно так же духовное и все другие сословия, имеющие целью исследование причин небратского состояния (а в том числе и причин войны, конечно), результатом чего должен быть мир, — и эти сословия исполняют, следовательно, повинность военную, и притом в прямом смысле.

Относительно военной педагогики должно сказать, что она основана на долге самопожертвования, т. е. на гораздо более нравственном начале, чем педагогика гражданская, в основе коей лежит только высокое понятие о своей личности, сознание своего личного достоинства. Военное воспитание гораздо ближе к религиозному, чем гражданское, которое, научая людей защищать свое личное достоинство, вооружает людей друг против друга, тогда как военное, как и религиозное, учит самоотвержению, самопожертвованию, хотя и ограничивает его в военном деле отечеством, и в ограниченном притом смысле. Принцип, на котором основана военная педагогика, был бы безусловно нравственным, если бы обязанности военного звания заключались также и в защите от естественных бедствий. Военная педагогика, верная своему назначению, исключает изнеженность и роскошь, — т. е. то самое, что производит город. Она требует лагерных стоянок; если же военное звание, принимающее на себя долг жертвовать жизнью, имеет целью спасение от бедствий как естественных, так и общественных, то лагерные стоянки могли бы быть полезны для изучения первых и вообще естественных явлений. Таким образом военное воспитание гораздо более соответствует истинному назначению, чем воспитание гражданское, потому что отучает от городских соблазнов и хотя отчасти обращает к сельскому делу.

Неудивительно, если военное сословие дает себе определение, не соответствующее его действительному назначению, тому, на что войско употребляется, не диво, что и военное сословие, по скромности ли или по странному недоразумению, суживает свою задачу, когда и духовенство, как это мы видели, отрекается от всеобщей задачи и ставит себе в заслугу терпимость даже к тем, которые совсем не признают этой задачи. Но терпимость означает лишь отречение от насильственных средств, а не от самой задачи, не от своего назначения. Поразительно это, однако, только с теоретической стороны и совершенно понятно с практической: духовенство потому отрекается от своей задачи, что желает остаться сословием, сохранить свои сословные привилегии; военное же звание менее всех других может быть названо сословием, и в этом отношении оно было бы наиболее христианским, если бы только и в теории признавало то свое назначение, которое ему отчасти дается уже на практике.

Отрицать военное и признавать юридическое, правовое, нельзя, оставаясь последовательным; контракт, к которому может быть сведен весь юридический быт, так называемый правовой порядок, есть, однако, не что иное, как вооруженный мир. Юридическое, правовое возникло из отрицания нравственного, патриархального, и задалось целью устроить мир между людьми, не обращая внимания на их внутренние расположения; но это-то обстоятельство и делает необходимым вооруженный мир, обращает общество не просто в мир, а в мгр, что и значит вооруженный мир. Иначе сказать: право без борьбы не бывает, юридическое предполагает военное и без военного существовать не может. Те совершенно не правы, которые нравственное считают выше юридического, но в то же время юридическое, правовое, гражданское ставят выше патриархального, т. е. родственного: не правы они потому, что родственное есть синоним нравственного.

Примечания

  1. В таком же противоречии с самим собою находится и Кремль, из которого возникает Музей и в который сам он превращается. Кремль впадает в вопиющее противоречие, когда, защищаясь от во всем себе подобных, от тех, которые, как существа словесные, созданы для соглашения, он не защищается от силы неподобной, с коею соглашение невозможно. Но противоречие становится еще более ужасным, когда люди, не сознавая его, делаются орудием слепой смертоносной силы и не только истребляют друг друга, но и уничтожают даже прах предков, хранимый кремлями, вместо того, чтобы, сознав свою взаимную вину, объединиться для обращения самой смертоносной силы в живоносную в видах возвращения жизни праху убитых ею. В этих противоречиях и заключается вопрос о небратстве, о вражде к отцам и о средствах к восстановлению всеобщего родства. Нужно, чтобы всенародные кремли, становясь всенаучными музеями, обращали бы слепую силу разрушения в силу воссозидательную.
  2. Любители кажущейся свежести называют вышедшие из употребления вещи ветошью, забывая, что если вышедшее из употребления стало ветошкою, то лишь потому, что при самом употреблении, изначала, оно было уже тряпкою. Только то не будет тряпкою, что заключает в себе силу противодействовать превращению в ветошь и гниль, а, вместе, обладает и уменьем, т. е. вытекающею из ума мощью всегда восстановлять свежесть. Только воссозданное заключает в себе силу противодействия разрушению; прогресс же лишь придает благолепие тлению.
  3. Вышка, как простейшая, первоначальная обсерватория, есть необходимая, естественная принадлежность музея, потому что музей есть произведение существа, принявшего вертикальное, к небу обращенное положение, которое враждою, небратством превращается в сторожевое, от неба отрешенное положение, ждущее нападения от себе подобных, а у неба просящее избавления.
  4. Человек не может не творить подобий, подобия необходимы для уяснения представления и отчасти для доказательства; и если секуляризованный и секуляризующийся храм есть музей, то армиллярные сферы, глобусы (державы) были также началом музея.
  5. Картинные и скульптурные галереи то же самое для библиотеки, что рисунки, прилагаемые в конце книги; ибо то самое, что в книге, в произведении мыслителя, выражается в отвлеченных формулах, у художника выражено в картинных и скульптурных образах. Соединение библиотеки с художественными собраниями выражает не простое соседство, а служит выражением связи, существующей между отвлеченными формулами мыслителей и произведениями художников. Топоры, скребки, гончарные изделия доисторического времени, снаряды химических лабораторий, инструменты физических кабинетов и т. п. имеют отношение не к одним книгам только чисто археологического содержания или к книгам физическим, химическим, но и к самым отвлеченным, метафизическим системам, ибо инструменты химические и физические имеют такое же влияние на мысль новейших философов, какое изобретение древнейших орудий имело на мысль древних.
  6. Журналистику, в противоположность музею, как «Собору», нужно назвать раздором, потому что журналистика раздробляет ученое сословие, распределяя его между органами (журналами) небратских, враждебных состояний. Таким образом ученое сословие, на место объединения, потворствует разъединению; ученые продают свои услуги различным небратским состояниям, нуждающимся в брехачах, и, следовательно, это сословие, насколько оно участвует в журналистике, ничем иным и быть не может, кроме «reptilia». Журналистика есть произведение посада, города, она — служанка женщины; если журнал помещает картинки мод лишь в конце или даже совсем не помещает их, то это вовсе не значит, что у них (как и на выставке) женщина не стоит на первом месте. Если всю журналистику рассматривать, как один журнал, то специальные журналы мод для обоих полов и всех возрастов, для мебели, обоев и т. п. должны бы занять первое место.
  7. Известно, что ни Британский музей, ни Национальная библиотека в Париже не могут при всех усилиях достигнуть полноты даже в отношении книг, т. е. не могут получать все выходящие книги; они не достигли бы этого даже и в том случае, если бы правящие власти относились с большим вниманием к жалобам хранителей, а не считали бы сдачу в музей последним делом. Конечно, память в человеке теснее связана с органами действия и знания, чем музей (соответствующий памяти в общественном организме) с органами действия этого организма; но как разум не на все обращает вниманием не на все в одинаковой степени, то и память не все получает даже из того, что было в разуме, и еще менее из того, что было во внешних чувствах; кроме того, многое и из принимаемого памятью получается в ней весьма в неясных и бледных очерках, общественный же организм преувеличивает все эти недостатки человека. Впрочем, для нынешнего человека существование общественной памяти, музея, даже весьма мало понятно, и нужно удивляться, что музеи не обращены еще в магазины туалетных принадлежностей и т. п. Разум нынешнего человека уже не занимается воспитанием; у него слишком много «настоящего дела»; и притом, — по современному о себе мнению — совершенствуясь с каждым днем, преуспевая в бескорыстии и любви к ближним, нынешнему человеку нет нужды поднимать старье, вспоминать то время, когда и он сам, и люди были, конечно, несравненно хуже. Друзья человечества уверяют современного человека, что прогресс совершается, когда человек о нем и не думает, уверяют, опасаясь, конечно, как бы человек не устремил всех своих сил на это дело; убеждая в этом, друзья человечества указывают на природу, которая совсем уже не думает, а между тем тоже будто бы идет к совершенству. К такому же совершенству, как природа, идет и человек, создавая кружева и т. п. вещи, которые не признаются им роскошью; но при таком совершенствовании роскошью, т. е. ненужною вещью, многими считается музей. Впрочем, он, если хочет стать верным изображением века (что от него только и требуется в настоящее время), должен и самому оригиналу казаться бесполезным двойником, ненужною роскошью; если же он будет только хранилищем, то и сохранению своего образа, своей тени в будущем ни наш век, ни какой-либо другой не может придать большого значения. Ахилл желал быть лучше рабом на земле, чем царем в царстве теней; так же бы отнесся Ахилл и к сдаче в музей, но это вовсе не значит, чтобы рабское состояние было хорошо, а означает только, что царство теней еще хуже. И наше поколение предпочтет «жить» чести попасть в музей (или, что еще хуже, в школьный учебник). Живой собаке лучше, чем мертвому льву, говорит Екклезиаст; т. е. лучше жить по-собачьи, чем пользоваться какими бы то ни было почестями по смерти!..
  8. Наш век создал новый литературный род, известный под именем реклам. Производительность этого сорта литературы поразительна, и никакой другой род литературы не имеет такого обширного круга читателей. XIX век гордится тем, что он не сочиняет раболепных од высокопоставленным лицам, как это было прежде, но зато он пишет оды вещам. Будучи чистейшею ложью по содержанию, этиоды-рекламы служат истинным выражением XIX века, и если этот род лирического излияния не получил надлежащего места в теориях словесности, то только потому, что XIX век не пришел еще к полному самосознанию; когда же для этого века наступит история, тогда дана будет надлежащая оценка и этому характеристическому явлению нашего времени. Политическая экономия, эта господствующая наука XIX века, заменившая религиозную экономию, экономию спасения, хотя и делает оценку этой литературы, но оценку одностороннюю... XIX век выразился не в рекламах только: что в литературе реклама, то в живописи и скульптуре — вывеска, а в зодчестве — архитектура магазинов, лавок; это также новые ветви в искусствах, созданные нынешним веком. Задача художников этих родов искусства не легка: они должны своим произведением привлечь, обратить на себя внимание, и притом самое рассеянное и самое сосредоточенное; они должны увлечь, ввести, так сказать, в магазин. Грубое зазывание, царствующее еще на Востоке, а отчасти и у нас, превращается в зазывание утонченное и гораздо более могучее. Вывеска преследует всюду, мозолит, как говорится, глаза. Яркие краски, позолота, величина, символика, все, даже живые картины, живые вывески, живые афиши должен употреблять в дело истинный художник для достижения своей цели. Это-то художество и есть кратия, т. е. сила, правящая нынешним миром. Те, которые думают, что XIX век не произвел своего оригинального художества, конечно, ошибаются: искусство не умерло, оно только преобразилось, т. е. исказилось в литературу реклам и в художество вывесок.
  9. Если промышленность с помощью своей покорнейшей служанки, науки, доведут труд до minimum'a, а досуг до maximum'a, то все общество будет пользоваться тем, чем в настоящее время пользуются свободные от труда, достигшие досуга. Высший свет Парижа, которому подражают столичные и провинциальные города, всего, так называемого, цивилизованного мира, может служить образцом того, к чему стремится нынешнее общество, того, что следует назвать царством мира сего. По описаниям этого высшего света можно составить календарь, годовой и суточный. Год и сутки делятся не на стражи и не на страды, а заимствуют свое деление от переодеваний. Переодеванье есть, впрочем, также вооружение, коим пленяют, берут в плен, если не внутренние, то внешние чувства. Сутки и год делятся на несколько переодеваний, ибо иные одежды употребляются в Париже, иные на дачах, на водах, на морских купаньях, в Италии, иные на утренних гуляньях, на обедах. Идеалом этого общества служит мир таких растений, которые цветут круглый год. Это еще новая ступень от теологии, антропологии, зоологии, это — уже фитология. Кто не видит в женской красоте божественного дара, а в искусстве одеваться высшего из свободных художеств, тот легкомыслен (folatre), говорит что-то в этом роде парижский философ. И он прав в том отношении, что относиться к искусству, к художеству одевания с презрением было бы очень легкомысленно, ибо это зло крайне глубоко и связано со всем нынешним мировоззрением до такой степени, что философ даже не видит в этом зла.
  10. Часть света, называющая себя Европою по имени похищенной олимпийским богом женщины - хананеянки, финикиянки, любительницы украшений, безделушек, была и остается верною и неизменною служанкою женской прихоти. Гордясь своим именем, эта часть света служила женщине в прежнее время по-рыцарски; теперь же фабрики, заводы, всемирная торговля, искусство и наука посвятили себя служению женщине. Этой дочери Пандоры служат теперь более могучие Гермесы, Аполлоны и Минервы, чем те, коих знал Илион. Европа напрягает все умственные и физические силы свои и других частей света не для того только, чтобы женщину сделать орудием соблазна мужчин, но и сим последним силится доставить средства для соблазна женщин. Хотя Европа в самом имени своем носит объяснение всей своей жизни и истории, но тем не менее она не пришла еще к полному сознанию. Парижская выставка 1889 года доказывает это. В основу этой всемирной выставки не была постав лена ни Пандора, ни Ева, ни Елена, ни в особенности соименная ей финикиянка Европа. Впрочем, выставка не была бы уже западною и европейскою, если бы поняла свою зависимость от хананейскои женщины и выразила бы эту зависимость в самой выставке. И Россия вступила в служение хананеянке с Петра I, и часть России носит уже постыдное название «европейской». И азиатская Россия и другие части света делаются, если не по имени, то на деле и, по крайней мере, в верхних слоях, европейскими, так, что европейское по объему становится почти всемирным, оставаясь по содержанию односторонним (западным).
  11. Пока будет существовать небратское состояние, будут являться и пророки братства, и будут увлекать многих. И таким путем, как думают некоторые, братство, наконец, установится: офицеры подадут в отставку, судьи оставят свои камеры и т. д. Но, чтобы на место оставивших свои места не явились другие, надо допустить, что не найдется ни одного человека, который бы сознательно нарушил порядок; надо допустить, что привычки, усвоенные веками, мгновенно уничтожатся!.. Впрочем, одно указание на трудность будет считаться преступлением в глазах энтузиастов; так же, как после, когда пройдет увлечение, напоминание о братстве будет вменяться в преступление. Но, оставив военную службу, куда же пойдут офицеры? В гражданскую, или по торговой части?.. Но разве в гражданской службе и в занятиях торговлей есть братство?! Если они пойдут в село, то поселяне тогда только будут братьями, когда будут исполнять долг сыновний, находясь в общении знания и действии с центрами воскрешения — науки отеческой, исследующей не причины явлений, а причины небратского состояния, ведущего к страданиям и смерти.
  12. Если досугом назвать время, которое остается после удовлетворения необходимых потребностей, и притом удовлетворения вполне обеспеченного, вполне верного, такого досуга человеческий род еще не имел. Одна возможность неурожаев доказывает, что обеспеченного удовлетворения необходимым еще не было; не могло быть, следовательно, и досуга, законного досуга, который мы могли бы употребить на производство ненужного. Мы не говорим уже о необеспеченности жизни вообще и о существовании смерти, хотя и права не имеем ограничивать обеспеченность одним урожаем и уверять себя в невозможности обеспечения от смерти ради того, чтобы заняться ненужным.
  13. В недавнее время (писалось около средины восьмидесятых годов XIX столетия) появление гессенской мухи заставило город оказать внимание селу, послав туда несколько ботаников и зоологов; а теперь нашествие саранчи из тех же степей, которые когда-то высылали орды кочевников, и вместе с тем движение сельского населения, напоминающее великое переселение народов, обратили внимание города на село. Войско и сама высшая губернская власть приняли участие в обороне земли от страшного нашествия саранчи; наука же и в этом деле не изменила своей скромности и осталась в стороне. Необходимо заметить, что употребление войска в таких случаях, как истребление саранчи, и в других подобных этому, даст войску и другое, кроме войны, назначение; а если бы это последнее превысило первое, то это было бы указанием на то, что войско от борьбы с себе подобными, от дела противобратского, способно перейти к делу истинно-братскому, к борьбе с силами, грозящими роду человеческому голодом, болезнями и смертью.
  14. Музей не может быть местом прений, споров, полемики между религиозными сектами, политическими и экономическими партиями и философскими школами; и этим он отличается от парламентов, митингов и даже самых церковных соборов, ибо исследование состоит в раскрытии причин споров, что не исключало бы, однако, споров, если бы причины их коренились в теоретической, а не практической области; а так как причины споров коренятся в последней, то они и прекратятся, как только будет найдено общее дело, прекратятся по крайней мере относительно самого существенного.
  15. В сущности «общее» не имеет не только высшего учреждения, оно не имеет и низшего и среднего, даже и совсем нет этого общего, так как то, что ныне называется им, заключает в себе во пиющее противоречие: между Законом Божиим и всеми светскими
    предметами существует такое же полнейшее противоречие, как между светским и духовным вообще. Какое же воспитательное значение может иметь преподавание предметов, из которых один говорит со всем не то, что другой? (На это указывалось не раз и прежде.)
  16. Храм-школа — это ячейка, клеточка, объединяющая и свет ское и духовное. Школа-музей служит для объединения учебного и ученого, т. е. воспитания и знания, это значит, что общее предназначено не только для высших специальных учреждений, но и для всех низших, которые все составляют одно.
  17. У семьи или родства есть враг, который растет с каждым днем, этот враг — социализм, который может быть назван послед ним словом и неизбежным выводом Запада; и это последнее слово есть отрицание семьи. Единственное средство спасения от этого отрицателя родства — искреннее признание родства, т. е. принятие, участие в решении вопроса о причинах неродственности и о средствах восстановления родства.
  18. Пасха — не праздник, а дело музея, его работа, его, можно сказать, отправление, функция, священнодействие. Но это не такая работа, сокращения которой можно бы желать, ибо она есть то на деле, что в нынешнем празднике существует только в мысли. Это не праздник, но и не будничная работа, это перевод от городского дела к сельскому, и называя это дело Пасхою, переводим, перелагаем это слово не «переходом», в коем заключается понятие бессознательного движения, а «переводом», обозначающим сознательное действие. (Перевод так же относится к переходу, как воскрешение к воскресению.) Называем Пасхою этот перевод городского дела в сельское потому, что и наш праздник Пасхи, в противоположность еврейскому, состоит в возвращении из столиц и, вообще, городов в села, к полевым работам, к могилам предков, потому что этот праздник есть праздник родства, отечества, братства, коим должен замениться юридико-экономический строй.
  19. Собственно этот переход или перевод означает превращение того, что делается случайно, т.е. кое-где, кое-когда и кое-кем, в обязательное для всех деятелей и для всех ученых: для первых делается обязательным исследование, а для вторых — деятельность, и от тех и других требуется сближение с требованиями неученых, т. е. требуется исследование не причин вообще, а причин неродственных явлений.
  20. Хотя в съездах специалистов может и даже должно обнаружиться сознание односторонности, как в съездах местных исследователей и деятелей — сознание отдельности, оторванности от центра, однако такого сознания недостаточно для соединения во всенаучный, всенародный, постоянный собор или музей. Только всеобщая воинская повинность, постоянное ожидание войны, пробуждающей или усиливающей сознание смертности, может служить достаточным стимулом для всемирного соединения в собор по вопросу о причинах войн. Объединяя ученых, учителей и деятелей государственной и экономической жизни в качестве членов музея, мы предполагаем прежде всего всех их без всякого исключения несущими пожизненную воинскую повинность, т. е. готовыми каждый день и час к выступлению в поход, а следовательно, сознающими себя более смертными, чем граждане. Из таких-то, постоянно ожидающих войны и не забывающих, следовательно, и о своей смертности, и должны быть составлены конгрессы и музеи, и особенно международные, у коих главною задачею будет вопрос о причинах войн между народами.
  21. Французская «энциклопедия» прошлого века по особенному вниманию, которое она обращала на ремесла, может быть названа проектом промышленного музея, проектом терпимости, проектом тех реформ, которые вводили Екатерина, Фридрих и другие, и в особенности проектом создания или усиления третьего чина людей и низложения людей первых двух чинов. В сочинениях Руссо, можно сказать, заключался проект деизма, — этой неестественной религии, выдававшейся за естественную, и проект искусственной добродетели, осуществленной Робеспьером, и особенно проект возвращения к природе, гнета коей Руссо, как горожанин, не испытал. Действительного чувства у Руссо также не могло быть; была только сентиментальность, т. е. чувство поддельное, при котором можно было завидовать крестьянам, представляя их пастушками и пейзанами.
  22. Немецкая эстетика, открывшая различие между искусственною литературою и естественною или народною, оставила без внимания сходство между ними. Превознося литературу народную, немецкая литература остается, однако, при своих недостатках, не находит нужным соединение индивидуальных сил для создания общего произведения, и это потому, что нигде знание не стояло в таком противоречии с делом, как в Германии. Немецкая литература не признавала за своими произведениями священного значения, да и по самому содержанию она не была священною, а напротив была отрицанием всего священного. Германия (и вообще Западная Европа), проповедуя социализм в производстве вещей, мало касалась производства словесного, художественного. А между тем присвоению в области словесной и художественной не может быть дано такого оправдания, как присвоению собственности материальной. Присвоение предметов роскоши может еще быть кое-как оправдано умственным и нравственным несовершеннолетием присвоителей таких предметов, к ученым же такое оправдание приложено быть не может.
  23. Пруссия не ограничивалась всеобщею воинскою повинностью, а основывала в то же время университет и музей; но создавая вечную казарму и крепость, она могла создать лишь несвященный музей, музей памяти, но не совести и дела, и лишь секуляризованный университет знания, а не действия, такой, который всеми своими факультетами подтверждал необходимость подчинения природе и законность вражды, борьбы между людьми. Это признание вражды законною обратило и государство в вечный надзор, в такой же суд и во внешнее принуждение. Чтобы полувоенные учреждения, надзор и принуждение, стали временными, нужно, чтобы и полувоенные состояния были не вечными; а для этого необходимо, чтобы всеобщая воинская повинность была обращена на коренную причину вражды, на слепую, смертоносную силу природы. Когда обращение этой силы в живоносную будет признано существенным делом, тогда музей будет не воспоминанием, а оживлением, делом, которое будет совершаться всем младшим поколением под руководством всего старшего. К человеческому и разумному Германия и Запад питает в действительности глубокое презрение, хотя лицемерно и присваивает ему великое достоинство. Отсюда и происходит разлад между чувством и разумом. Германия думала с Кантом и Фихте, а чувствовала с Якоби, т. е. Германия то самое отвергала сердцем, что признавала умом. Но и чувство, из коего выходит Якоби — эгоистическое, а не братское: Якоби знает только «я», ему совершенно неизвестно «мы», основными предметами философии, по его убеждению, должны быть: во-первых, Бог единый или, лучше, — одинокий, а не представляющий в себе высшее выражение взаимности, во-вторых, два отрицательных свойства человека — свобода и бессмертие, а не деятельность и всеобщее воскрешение. Но что думала Германия с своими мыслителями и чувствовала с Якоби, то самое она живописала на стенах музеев, храмов, университетов, дворцов, с Корнелиусом, Овербеком, Каульбахом, который сам называет свои апокалипсические изображения философскими диссертациями.
  24. Только более, чем через сто лет после университета, дан Москве музей искусственный, но, как основанный великим двигателем Восточного вопроса (канцлером Румянцевым), этот Музей имеет самое живое и близкое отношение к Москве, как к 3-му Риму. Но об историческом значении этого дара Москве, о значении Москвы, как 3-го Рима, т. е. чем Москва должна быть, что должно делать москвичам, — об этом совсем не думали. Не равнодушие и безучастие, а скорее неведение и убеждение в безгрешности и невинности труда оплачиваемого и даже совершенной ненужности труда бескорыстного были причиною такого недумания; ибо великое, святое дело было бы исполнением чуждой нам воли, а потому и признано, что и совершится оно должно помимо нашей воли, т. е. трансцендентно. Только промышленность, торговля есть, по этому воззрению, наше имманентное дело, в котором выражается вся наша природа.
  25. Журналистику нынешнюю можно рассматривать как одну из частей распавшегося Музея, тогда как из журналистики, освободив шейся от влияния враждебных сословий и даже руководящей ими, может создаться музей, или общая редакция журналов, которая и будет музеем. Можно сказать, что музей предсуществовал в той бытовой общине, где не было еще разделения между мыслью и действием, между мыслителями, деятелями и учителями, где всякий отец и всякий взрослый был учителем младшего поколения. Но в такой общине музей существовал в самородном, зачаточном состоянии, а не так, как он должен существовать, созданный разумом и сознательным человеческим действием. Журналистика нынешняя составляет противоположность музею; она, представляя большую силу, расходуется на вопросы дня, тогда как истинный, всеотеческий музей, имея в основе всеотеческое благо, остается безучастным по своему бессилию к трате этих сил на дело, чуждое отеческому, т. е. истинному благу. Из сознания журналистикою своих недостатков и возникнет проект музея, проект хода к нему, потому что, как это и сказано, сама журналистика может быть рассматриваема как одна из частей распавшегося музея, хотя сама себя она считает и делает совершенно целым, независимым существом. В музее старшее поколение руководит в исследовании младшим поколением, тогда как журналистика принимает на себя роль учителя взрослых; и это потому, что учебные заведения, низшие, средние, а также специальные, не имея общего высшего курса, который мог бы дать им только музей, выпускают, как выше сказано, недорослей, легко поддающихся руководству журналистов.
  26. Хотя названия «эстетическое богословие» и не существует, тем не менее выражение богословия в искусствах, в живописи, архитектуре (что известно под именем древностей), а также в богослужении, как драматическом выражении богословия, имеет такое же право на название эстетического богословия, как предметы нравственного и догматического богословия имеют право на свои особые названия. Нельзя не заметить, что общее название этих наук — «богословие» вовсе не значит, чтобы они составляли одну науку, имели что-либо общее; можно сказать даже, что они не имеют ничего между собою общего. Если догматическое богословие есть христианское по крайней мере в теории, то нравственное есть ветхозаветное, так как оно дает правила для отдельных лиц, а не для всего человечества, не для целых групп, составляющих человечество.
  27. Понимание заповеди, как поставленной для людей, взятых в отдельности, было бы уже полным отрицанием единства, братства и отечества; хотя таким же отрицанием было бы и то, если бы заповедью не было обнято хотя бы только прошедшее, если бы заповедь не была всепоколенною, всегенерационною, как относительно прошедшего, так и будущего.
  28. Ученые не составляют корпорации, ибо между ними есть военные, юристы, экономисты, т. е. дельцы, практики; ученые, профессора этих наук гораздо менее имеют связи с учеными других специальностей, если не обладают общим философским образованием, чем с сословиями, для которых они служат органами; и в этом случае единство ученых всех специальностей зависит от примирения сословий.
  29. Войска существуют также и для охранения памятников; это составляет даже первую обязанность войска, как исполнение долга к отечеству, без которого братство невозможно. Без сохранения памятников невозможна археология; а она есть восстановление кремлей, острожков и сторож, защищавших могилы отцов, могилы, из которых произошли и самые храмы. Воспитание войска в долге к отечеству возможно только в этих, восстановленных в виде музеев, кремлях.
  30. Необходимая и самая естественная задача сельской ратной повинности состоит в том, чтобы исследовать вопрос об употреблении огнестрельных орудий для содействия регуляции, так как есть предположение, что взрывчатые вещества и грохот орудий оказывают некоторое влияние на тучи и облака. Задача сельской ратной по винности состоит вообще в том, чтобы исследовать вопрос о двояком употреблении оружия, как об этом говорится в статье «Разоружение», или как орудия разрушения обратить в орудия спасения.
  31. Впрочем, школьное образование вообще не будет иметь приложения, пока каждый не станет учителем, как каждый должен быть и исследователем. Не школа виновата, если даваемое ею, не имея приложения в жизни, забывается, виновата жизнь, ее узость, то, что к жизни неприложимы даже и те познания, которые приобретаются в школе; не школу нужно ограничивать, а жизнь расширять. Школа приготовляла бы всех к учительству и исследованию, но жизнь наша — купеческая, чиновническая, дает возможность лишь немногим приложить способности учительства и исследования. Если и школа не всех делает годными к учительству и изобрела специальные педагогические заведения, то только потому, что жизнь не требует от всех воспитательной способности; но не требуя от каждого уменья воспитывать, жизнь, однако, почти всех делает отцами.
  32. Стать в истинное отношение к евангельской проповеди или заповеди — это значит не повторять только евангельские слова или просто читать их, а применять евангельскую заповедь и план действия к своей личной деятельности и давать отчет по исполнению или неисполнению этой заповеди, исследовать все, вносящее вражду, все препятствующее исполнению благой заповеди. Повторяя евангельскую повесть о Рождестве, мы будем говорить, что, за неимением места в гостинице, рожденный от Девы положен был в яслях; это будет чтение. Если же мы будем содействовать учреждению приютов для бесприютных новорожденных, это будет действие, соответствующее непосредственному чувству и не соответствующее более глубокому исследованию причин, производящих бесприютных, самую возможность такого явления. Учреждение приюта есть дело милосердия, снисхождения, а не выражение братского чувства; пока повитые в яслях, не имеющие, где главы приклонить, получают приют, как дальние родственники, — вопрос не будет решен. Дальность зависит от узости ума и короткости памяти, которые обусловливаются ограниченностью, частностью дела. Близость и дальность существует по рождению, но смерть уничтожает это неравенство, и трудность воскрешения одинакова как для дальних, так и для близких; воскрешение возможно или для всех или же невозможно ни для кого.
  33. Но это — еще не действительное воскрешение; это только, как сказано, — копии, снимки, отпечатки, формы всех существ, в которые должна быть вложена, влита жизнь, и дальше этого не пойдем, пока природознание не будет регуляциею, рождение и рост не будут переходом в действие восстановления, пока органическая сила и материя, принимая формы растений, как бы силясь собирать и воссоздавать разрушенные существа, будут тем не менее, по отсутствию в них души и по бессилию против внешних сил, повторять лишь рутинно самое себя; только музей заключает в себе органы естествознания и для изучения естественной силы и для ее регуляции, т. е. для направления этой силы к восстановлению разрушенного.

    1 Позитивизм в теории есть то самое, что на практике исключительная преданность своим личным выгодам; в этом и заключается легко открываемая точка происхождения позитивизма, а с ним и научности — этого чада позитивизма.

    2 Вот слова «авторитета» на эту тему: «Le travail du maitre, le travail pour soi est le seul vraiment libre et aussi le seul pleinement productif. car i'homme qui travaille pour lui meme est le seul qui jouisse entierement des fruits de son travail, le seul unteresse a tirer de ses forces tout le para possible, parce que personne n'en partage le produit avec lui». [Труд господина, труд для себя — единственно по-настоящему свободный и один всецело продуктивный, ибо человек, работающий для самого себя — единственный, кто оценивает результаты своего труда, единственный, кто заинтересован в том, чтобы получить как можно больше выгоды от своих усилий, поскольку никто не делит с ним продукт его труда (фр.).

    3 Solus — единственный, ipse — сам (лат.).

    4 К И. М. Ивакину. Письмо это напечатано в приложении к книге В. А. Кожевникова. Н. Ф. Федоров. Москва, 1908. (Н.. П. П..)

    5 Якобы из любви к миру, ко всем существам, как этого требует Толстой во имя Бога. (Сравни в сочинении «Об искусстве» требования благоговения к жизни каждого животного и к достоинству каждого человека.)

    6 О первом из означенных двух юбилеев, о юбилее основателя духовного просвещения, заключающегося в почитании Св. Троицы, говорится в предисловии к «Сказанию о построении обыденного храма в Вологде» в «Чт. Общ. Ист. и древн. Рос.» 1893 г., т. 166-й, а о другом, о юбилее основателя Министерства народного просвещения, говорится в статье о памятнике Каразину (в №№ 15—16 «Наука и жизнь» 1894 г.).

    7 В. А. Кожевников. Бесцельный труд, «не-делание» или дело? Москва, 1894, 2 издание.

    8 Если бы, однако, и нашлось такое село, то разве в том разрешение вопроса, чтобы заставлять голодать других?!

    9 Или же остатки жизни, деятельности сами собою делались достоянием музеев, как кухонные, например, отбросы даже доисторических времен, попавшие в музеи.

    10 Разумное основания, право на существование (фр).

    11 Общественное дело (лат.).

    12 Братское дело (лат.).

    13 Но не одна история словесных, а история и всяких вещественных произведений имеет целью открытие и восстановление производивших, трудившихся, работавших над ними, и, конечно, в большинстве случаев – анонимно.

    14 Светская литература есть только искажение, извращение, распадение народной. Литературному выражению небратства и забвению отцов предшествует действительное небратство, гражданство.

    15 Так возникали потом плачи и от небратского, неотеческого собирания, потому что единство, отечество — не иго, от которого плачут, а свобода, истинная самостоятельность личности, которая и возможна лишь при единстве; единство — свобода, а не рознь, не усобицы, вызывающие стон.

    16 Правда, журналистика производит не одну вражду, но и любовь, но какую? — конечно, половую — своими романами, повестями и т. п., и возбуждение такой любви также не проходит бесследно.

    17 Впрочем, редакции многих журналов — не просто промышленные предприятия, а фарисейско - промышленные, потому что они под видом служения общему благу, под видом бескорыстия блюдут лишь свои выгоды, не брезгуя часто никакими средствами.

[an error occurred while processing this directive]